буква: Н или И.
Иванов знает, что это И. С его балкона как раз видно самую верхушку, две оси без поперечной черточки.
Но она, конечно, там. Она подразумевается.
Химеры тонко кричат в ночь голосами известняка. И потому ночами по городу ходят табунки букв. Стучат их подкованные металлом башмачки по древним мостовым. Лихо будет, если встретить их банду, – намнут бока, пересчитают ребра. Очнешься – а ты уж не ты, жизнь переписана, и другое имя в паспорте, и другое лицо в пляшущем отражении витрины.
Но Иванов их не боится. Его охраняет Й, что приехал с ним с родины. Й – самая русская буква, самый русский звук, что-то сдавленное в горле, не родившийся, сгинувший, проглоченный стон; Й.
Й научился черпать силу от фигуры собора, освоился, заматерел и ходит, ходит за Ивановым по городу. Фатум языка. Некто в шляпе. Й. Он. Мужского рода.
Иванов любит гулять вдоль Рейна. Большие реки рождают культуры. Дарят им первых богов, нашептывают первые буквы их языков. Ему хорошо здесь, у стремительной воды, хотя он не любит ни стихов Гейне, ни Das Rheingold[1].
Он приходит сюда наблюдать. Рейнские длинные, как немецкие составные слова, баржи идут вниз и вверх по реке. Везут гравий, зерно, металлолом, песок. А некоторые, с самой низкой осадкой, с черными бортами, – везут буквы.
Он узнал этот секрет Европы почти случайно. Снимал месяц уединенный домик в Альпах. Составлял по приказу Демянина, давно уже генерал-майора, предсмертную записку и отрепетированные по фразам планы двух телефонных звонков, которые объект якобы должен сделать, прежде чем ее написать и покончить с собой.
Объект жил в особняке в деревне неподалеку. Иванов видел его несколько раз в ресторане на площади. Беглый русский банкир спрятался тут и писал книгу воспоминаний. А Иванов медленно, в скупых деталях, писал его смерть.
Записку будут читать графологи и лингвисты. Анализировать почерк, обороты речи. Подделку непременно выведут на чистую воду.
Но он гарантирует подлинность.
Что сгенерировала программа симуляции голосов, распознает и разоблачит другая программа.
Но он гарантирует подлинность.
Там, в Альпах, он писал утром и вечером, а днем уходил в горы. Гулял по ущельям, заросшим темным ельником, дышал хладом сошедшего снега. Й, вечный спутник, не донимал его тут, Иванов встречал его только на улицах Женевы, куда трижды ездил встречаться с куратором. О, женевские улицы, торные пути русских революционеров и русских шпиков! На них Й был в своей среде, двоился, троился: косой человечишко в серой шляпе.
И все же Иванов чуял, что и в безлюдье он не один. Проносятся по склонам косули, ухают филины, кружат над распадками орлы. Но есть еще кто-то. В самих скалах, в корнях гор.
Он вслушивался, прикладывая ухо к трещинам, и слышал, как похрустывает каменная плоть, отмерзая после зимы. А за этим – другой звук, потаенный, дальний, глухой. Будто часто стучит кто-то. Как рудокоп молоточком, простукивая породу. Или наборщица-машинистка.
А потом, заплутав под вечер и решив выбираться по ручью, он нашел пещеру. Тяжелый скальный лоб нависал над ручьем, а под ним, окруженный охристыми высыпками, темнел ее зев.
Он вошел, не зажигая света, чувствуя, что се первый дом человека, еще не умевшего строить хижины. Тут, в утробной тьме, рождалась речь, чертили руки кремневыми осколками на известняках первые знаки. Он прижался к размягчившейся от вод весенних глинистой стенке пещеры, словно хотел развоплотиться, вернуться бездыханной глиной во чрево земли, – и различил сквозь подгорную тьму, как работают в старых штреках угрюмые, бессловесные коротышки-кобольды. Они откалывают камень и вытесывают буквы, те старые буквы ныне упраздненных шрифтов, которыми Германия возвещала свою волю Европе, которыми печатались приказы о расстрелах евреев и сертификаты расовой чистоты восемь десятилетий назад.
Се копи, где добывается первичная руда языка. Источник его власти. Но теми буквами уже не пишут, ибо в паучьих их чертах сквозит свастика, и тех значений слов, для которых они были созданы, не имеют в виду. Новые, eco-friendly, буквы делают из переработанного пластика на фабрике под Бонном.
Но, поскольку новые слова не тождественны старым, никто не может произнести прежнее заклятье, отпереть подгорные ворота и освободить кобольдов от службы. Тут, в подземельях Альп, старый язык еще производится, ибо он умирает дольше людского века, а кобольдам неведома история. Врата открываются, как ниппель, в одну сторону, и кобольды выдают на-гора то единственное, что умеют производить.
Потому баржи тайной службы везут по Рейну опасные эти буквы и топят их в Северном море, выкладывая на дне загородки, искусственные рифы, помогающие укротить шторма.
Засыпая в тот вечер в домике, он слушал ветер, кобольдовы тихие перестуки в корнях гор, и размышлял: а как все это устроено у нас, в России? Ведь наверняка сгинули еще в Гражданскую войну старики-лешие и их заповедные леса, где тесали они прежние, царские буквы, яти и еры, из липы и дуба.
А новые, подумал он, – из чего они? И сам себе ответил: из металла. Из черного чугуна. Стоит где-нибудь на Урале построенный в тридцатых годах завод, что ни по одному ведомству не числится. И тяжкий пресс штампует там сам собой эти буквы нового века, нового большевицкого алфавита.
И вдруг Иванов вспомнил университетские свои уроки. Вспомнил, что Й, хоть и существовал в дореволюционном алфавите, как бы не пользовался полными правами буквы. Жил там на птичьих правах. Приживалом. Его не включали в азбуку. То признавали, то отменяли. Его притесняли полноправные родственники: и десятеричное, i, и осьмеричное, и; ижица, произошедшая от ипсилона.
Но в 1918 году красная реформа орфографии упразднила i и ижицу, смела их, как пережитки прошлого, как попов, капиталистов и кулаков. И для Й освободилось место! Й прописался тут же в учебных пособиях, захватил, так сказать, первую жилплощадь. А в 1934 году официально вошел в состав алфавита.
Да, сказал про себя Иванов, вот как оно-то на самом деле, буковка! Ты ведь точь-в-точь как моя бабушка, девочка из простонародья, ухватившая свой шанс! Буковка, мурашка, ты воспользовался моментом и сорвал куш! Если б не революция, ты бы все отирался на третьих ролях, не было б тебе работы ни в газетах, ни в книгах.
Но ты нашелся, не струхнул, комиссарское семя! И вот уже к 1934-му ты Советская Буква, ты, можно сказать, бессмертен! Всякий должен тебя выучить, и ни один текстишко теперь без тебя не обойдется, извольте-подвиньтесь.
Да, тридцать четвертый год, подумал Иванов. Вовремя. Канун, так сказать. Будто только тебя и ждали, чтобы начать арестовывать, писать протоколы допросов и расстрельные приговоры. Как же прежде-то следователи и тюремщики без тебя справлялись, Й?
Да и кем ты стал, Й? Ты ведь теперь обрезанное, как и сама память, эхо века, эхо всех криков боли и ужаса, всех предсмертных воплей и рыданий. То, что осталось от чекистских и следовательских Эй, от арестантских Ай и Ой, осознало себя и бродит неприкаянное.
Дома Иванов ужинает и садится на балконе с бокалом вина и сигаретой. Вдали, за крышами города – спасибо, что тут не строят небоскребов, – в светлом лунном небе высятся спаренные башни собора. Он ждет, когда луна окажется ровно над башнями. В этот миг для него совмещаются настоящее и прошлое.
В квартире детства из окна были видны две заводские трубы. И луна точно так же, бывало, зависала над ними, образуя фигуру I*I, захватывающий дух проем, залитый серебряным сиянием. Это сияние гипнотизировало его, придавало тревожную решительность, и однажды, когда вечером никого не было дома, он прошел по дорожке лунного света в комнату бабушки, снял колпак с печатной машинки, сел на краешек ее широкого кресла, коснулся взглядом посеребренной, матовой белизны листа, ощутил слаженную готовность механизма и ударил без запинки по крайней клавише:
Й
Буква? Человек?
Буквочеловек?
ЙЙ
ЙЙЙ
ЙЙЙЙЙЙ
ЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙ
ЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙ
Очередь?
Строй людей?
Кто они, эти люди?
Ритм печатания складывался в марш, и они, букволюди, шли, пока он печатал, жили и дышали, пока он печатал, и важно было печатать, выводить
ЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙЙ
ЙЙЙЙЙЙЙЙЙ
линию их жизней и судеб, их шагающие ряды
ЙЙЙЙЙЙЙЙЙ
ЙЙЙЙЙЙЙЙЙ
ЙЙЙЙЙЙЙЙЙ
ЙЙЙЙЙЙЙЙЙ
Лист кончился. Он заправил второй, затем и третий, четвертый, выбивая строку за строкой.
От слишком сильного удара клавиша “Й” слетела с крепежа. Проскакала по столу, покатилась по полу – и замерла где-то.
Будто сбежала.
Сперва Иванов думал, что легко ее найдет. Делов-то – свет включить!
Но клавиша исчезла. Он обшаривал пол по квадратам паркета, высвечивал фонариком дальние пыльные углы. Бесполезно.
Й ушел, ускакал, часы тикали к восьми. Он спрятал к себе под матрас испорченные листы, сдвинул печатную ленту, чтобы не было видно выбитого на ней Й, поправил кресло, надел колпак на машинку. Он совершенно забыл об экстазе печатания, о человекобуквах. Лишь надеялся жалко, что бабушка подумает: кнопка отвалилась сама. И знал, что лжет сам себе. Ее не обманешь.
Через день, когда отца и матери не было дома, бабушка выпорола его, взяв отцовский армейский ремень. Она била без усердия, но тяжелый ремень сам вершил свое дело, охлестывал ягодицы, и Иванову было не по себе, что к его жопе, грязному месту, прикасается пятиконечная звезда, выбитая на пряжке.
Бабушка ничего не сказала родителям. А беглая кнопка так и не нашлась.
Через много лет, будучи аспирантом и уже сведя знакомство с майором Демяниным, уже зная свой дар, он вошел в ее комнату, чтобы собрать бумаги и книги, которые она попросила привезти в больницу; едва оправившись после сердечного приступа, она вопреки указаниям врачей рвалась работать.