Бурмистров замотал головой. Он понял, кто пришел. Те, кто никогда и никак не могли вернуться.
Покойники с лагерных таежных делянок. Заключенные, что валили, чистили от веток, пилили и сплавляли стволы. Кто был послан Вождем одолеть великий хвойный Лес севера и сгинул, став его частью, вселившись в корни и кроны, обретя новую жизнь в ветвях и иглах.
Он метнулся в кабинет, пал на колени, моля, чтобы кремлевские стены, корона красного застывшего огня, одолели зеленую мощь леса. И вдруг заметил, что в комнате пахнет… листвой.
Свежей листвой.
Полумертвая, сонная пальма, что дремала в кадке, вытянулась до потолка. Выбросила острые саженные листья. Кадка треснула, корни расползлись по полу. Схватили, оплели щиколотки Бурмистрова.
Пальма… Там были пальмы, против воли вспомнил он. Египетские пограничники привезли тело Михаила-Моисея на заставу, и пальмы шелестели во тьме, гневаясь, свет прожекторов отражался на кромках листьев, как на гранях мечей…
Бурмистров рванулся, чувствуя, как снаружи древесная сила одолевает кирпич и камень Кремля.
Но корни держали цепко. И в спину ударило, проросло зеленое лезвие пальмового листа, дотянулось до сердца.
Он уже не увидел, как сквозь брусчатку пробились сияющие, заостренные ростки. Как ветки и корни пронзили камень, сплетаясь в сеть, завязывая живые узлы. Как старый Кремль был сокрушен, и только сверкнули во прахе слабыми отсветами вложенные в него порабощенные таланты мастеров, радующихся – в посмертии – избавлению их детища.
Полковник Шевкунов, комендант Лубянки, задержался в ту ночь на службе. Собственно, он не хотел задерживаться. Наоборот, думал уйти пораньше. Жена на неделю уехала к родителям в Мурманск. Коллеги звали в выходные махнуть на охоту, обещали кабанчика, но отказался. Ему нужно было побыть одному. Подумать. Марина вернется через неделю, и нужно будет ей-что-то-сказать.
Марина уверена, что у него любовница. Вбила себе в голову, что не на работе он пропадает. Я, говорит, чую, что есть около тебя баба какая-то. Ну и что ей объяснишь? Как докажешь, что нет никого, кроме старухи-Лубянки? Клясться будешь?
Она ведь напишет в партком, тоскливо подумал полковник. В своей учительской, звонкой манере. Шевкунов не сомневался, что начальство даст письму ход. Он на хорошем счету. У него нет завистников, работенка-то черная, неблагодарная. Но и заступников нет. А Лубянка… Она не защитит. Она любит, когда свои жрут своих.
Надо посидеть. Подумать.
Но дела сцепились одно с другим и не отпустили Шевкунова. Дела, дела… Гнилой дом. Он это знал. Вслух не говорил, но знал. Снаружи Лубянка выглядела великолепно, фасад ее восхищал и подавлял. А вот внутри… Гнилой дом. Балки, перекрытия, трубы – все прогнившее. Никогда не знаешь, что сломается в следующий раз. Ремонтировали, меняли, использовали новейшие материалы, а все равно – будто заплатки на трупе.
Даже в мелочах: вчера смазали дверные петли – назавтра опять скрипят. Лампочки перегорают втрое, втрое чаще, чем в соседнем здании. Но этого никто не замечает, притерпелись. Только он, Шевкунов. Он же строительный заканчивал, понимает как-никак.
Шевкунов писал наверх, что старое здание нужно целиком перестраивать. Или даже сносить и возводить заново, а не просто фасады ремонтировать. Оно и так уже дважды, а то и трижды съело стоимость сноса и новой постройки.
Ему, разумеется, отвечали: “средства в приоритетном порядке направляются на строительство Главного вычислительного центра”. Да, на эту дуру напротив, через улицу Кирова.
Но Шевкунов чувствовал, что начальники его просто не слышат. Не видят, что написано в его докладных, будто строчки расплываются у них перед глазами. Не чуют, в каком доме работают.
И вот сейчас, собрался уходить – так опять прорвало канализацию. И не где-нибудь в закутке, а прямо над залом коллегий. Коричневое мерзкое пятно на потолке расползлось.
Очередная коллегия была назначена на понедельник. Шевкунов представлял, как скажет ему в сердцах кто-нибудь из первых замов: ну и дерьмо же вы нам подложили, товарищ Шевкунов! Разгребайте! Отмывайте!
Сначала вроде воняло не сильно. Но теперь амбре расползлось по этажу – кто ж так смрадно гадит? Пахло говном, а потом потянуло гнилью, душком разложения – откуда? Крысы передохли, что ли? И, главное, сантехники никак не могли найти, откуда заливает. Говённая загадка! И ведь будут посмеиваться, черти, особенно эти заносчивые гондоны из Первого главного:
“У нас где-то утечка”.
Да будь оно все проклято! Погань! Сука!
Он осекся. Прикусил язык. Да, в редкие моменты ярости он называл Лубянку сукой. Старой блядью. И знал, что она слышит и помнит.
Сука. Дрянь. Прихорашивающаяся старуха, схоронившая многих мужей, наркомов и председателей. Живучая мразь, паучиха! Ох, прорвало, тебя тоже прорвало, Шевкунов, потекло изнутри…
Он опамятовался. Огляделся. Чего-то не хватает. Что-то пропало в кабинете.
Он спешно оглядел привычную обстановку. Шкафы, сейф, стол, лампу, стулья. Все вроде на месте. Почудится же! Шевкунов подошел к окну, окинул взглядом площадь. Машин нет. Прохожих нет. Куда-то все делись. Гроза, что ли, собирается?
И статуи тоже нет.
Он проморгался. Не помогло.
Железного Феликса, рыцаря революции, первого хозяина Лубянки, не было на постаменте.
Шевкунов отскочил от окна. Чур-чура! Совсем заработался, зарапортовался; двинулся умом от предстоящего разговора с Мариной.
Полковник осторожно выглянул в окно, надеясь, что статуя появится.
Но ее не было.
Бог Лубянки, ее предстоятель, пропал.
Увезли?
Украли?
Плановый ремонт? Забыли предупредить?
Шевкунов очень, очень захотел домой.
Я сейчас уйду, сказал он себе. Выход-то на Фуркасовский переулок, площади оттуда не видно. Пройдусь пешком до “Кировской”. Метро еще открыто. И вернусь завтра. Спать. Спать. Вернусь, и Феликс будет на постаменте. Обязательно будет. И протечку починим.
Он хотел плюнуть на печать и опломбировать сейф. Но во рту пересохло. Ни капли слюны. Шевкунов хлебнул из графина – и его стошнило на пол.
Вода была как из гадкой лужи. Тот же запах, что у протечки. Запах разложения.
На столе зазвонил телефон. Заморгала красная лампочка.
Меня тут нет. Я ушел. Меня тут нет.
Это охрана звонит.
Лампочка мигает на линии охраны.
Шевкунов взял трубку.
– Алло, – сказал он не по-уставному, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.
– Товарищ полковник? – спросили там, не узнавая.
– Что там у вас? – Шевкунов сглотнул. Проклятый голос. Пропадает, будто он простудился.
– Сработка сигнализации, товарищ полковник. В кабинете товарища Председателя. Докладывает капитан Викентьев.
У Шевкунова отлегло от сердца.
Две недели как поставили новую систему. И чуть ли не каждую ночь ложные сработки. Электроника шутки шутит. Опять ее, Лубянки, выкрутасы.
– Запись в журнале сделали? – голос вернулся.
– Так точно, – ответил Викентьев.
– Вызывайте дежурных техников и ответственных из ЦНИИСТа, – мстительно сказал Шевкунов. Он не любил умненьких этих разработчиков, слепо веривших в свою машинерию и ничего не понимавших про старые здания. – Пусть исправляют.
И добавил:
– Я сам сейчас поднимусь. Проконтролирую.
– Вас понял, товарищ полковник, – слишком уж вольно ответил Викентьев и отключился.
Шевкунов аккуратно положил трубку. Красная лампочка погасла.
Зачем он так сказал? Почему не отправил наверх наряд из дежурки? Почему? Что с ним происходит?
Шевкунов ощущал, что у него есть объяснение. Но оно еще не срослось, не оформилось. Зовущее чувство вело его туда, наверх. Это как-то связано с Феликсом, подумал Шевкунов.
Полковник поспешил к лифту. Я же только посмотрю, подумал он. И почувствовал себя мальчишкой: они жили в коммуналке, и последнюю комнату в конце коридора занимала Ирка, Ирка-Творожок, пышнотелая торговка из молочного ряда на рынке, к которой ночами ходили рыночные мужики, и тогда из ее комнаты доносились лакомые, хмельные всхлипы, а Шевкунов, сопля, подслушивал, искал щелочку…
Лифт резко остановился. Эти лубянские лифты вообще не церемонились. Как конвоиры. Шевкунов вышел на этаж, еще находясь наполовину там, в памяти, сделал машинально несколько шагов…
В коридоре тянуло скверным табаком. Табаком из детства. Дверь в кабинет Председателя была приоткрыта. И из нее падал наискосок луч желтого света.
Шевкунов должен был прыгнуть назад в лифт, поднимать тревогу, чтобы примчался вооруженный наряд, чтобы перекрыли выходы, пригнали на площадь машины с оперативниками.
Но Шевкунов испытывал странную, будто от голода, слабость. Ощущал интуицией строителя, чуткого к нарушениям конструкции, что тревожные звонки не зазвонят, телефоны не ответят. Это не авария, не диверсия. Что-то другое. Неизведанное.
Держась стены, он медленно пошел к приоткрытой двери. Прямой угрозы он не чуял. Успокоился. Мысленно обратился к зданию: “Это твои штучки, да? Опять твои штучки? Никак не уймешься, старуха? Ты дождешься! Нет, ты дождешься!”
Он представил, что старый дом окружает строительная техника, здоровенный, ржавый металлический шар на цепи ударяет в фасад, и хладнокровно отметил, будто зарубку поставил, – как же он ненавидит Лубянку, ибо старая тварь пьет его силы ежедневно, пьет, как алкоголичка…
“Но почему же ты идешь на цыпочках? – спросил он сам себя. – Чего ты боишься? Ее? Так ты знаешь ее характер”.
“Того, что в кабинете”, – ответил он сам себе.
На всем этаже стояла абсолютная тишина. Но это была тишина присутствия, засады.
Он должен был повернуть назад. Но приоткрытая дверь притягивала, засасывала, словно он был лишь воздушным призраком, подвластным сквознякам.
Шевкунов заглянул.
В белом мраморном камине горел огонь, багровый, пышущий, и языки его выхлестывали наружу. Светилась всего одна лампа, тусклым желтым светом. И огромная карта СССР на стене, обычно закрытая шторами, светилась тоже – сиреневые, голубые, зеленые блики гуляли по ней, будто карта отражала что-то, происходящее в стране – или в небесах над страной.