Титан — страница 24 из 37

Может быть, Председатель приехал? – подумал Шевкунов невпопад. – А охрана перепутала?

Инстинктивно он закрыл правый глаз. Посмотрел одним левым.

И он увидел.

Все они были там. Стояли у стола.

Умершие своей смертью и казненные. Канувшие в безвестность. Возведенные в герои. Сброшенные в опалу. Почитаемые и вычеркнутые из энциклопедий. Все мертвые хозяева Лубянки. Все ее смертные любовники.

Бронзовый, сошедший с постамента, Дзержинский.

Прилепившийся к нему, как тень от памятника, Менжинский в сверкающих круглых очках.

Смутный, исхудалый, посерелый Ягода.

Изящный, но опустошенный, переживший сам себя в камере Агранов.

Седой, переломанный, похожий на деревянную куклу на веревочках, Ежов.

Мясистый, бритый наголо, похожий на очеловеченную свинью, Фриновский.

Белолицый, лысеющий, с тонкими чувственными губами, в штатском свитере, в разбитом пенсне, – Берия.

Меркулов с тяжелыми брылями.

Пухлощекий, славный мальчик Абакумов.

Располовиненный электричкой, кое-как держащийся вместе опальный Круглов.

Толстогубый, ушастый Игнатьев, ответственный за “дело врачей”, сосланный куда-то в татарскую глушь.

Бледный, недвижный, еще пораженный своей недавней смертью Андропов.

Двенадцать.

Двенадцать кого?


Шевкунов отступил на шаг.

И услышал, что коридор уже не пуст.

За всеми дверями слышны голоса. Напряженные. Тревожные. Испуганные.

Шевкунов чуял тембр, тон этого страха. Угадал его на слух. Он сам однажды так боялся.

Он ведь из низов сюда попал. Из строительного управления МГБ. Начинал, командуя зэками на стройплощадке. Дом они строили, жилье для сотрудников в одном северном городе.

Заключенные неплохо справлялись: опытные. Вот только нашелся один, Шмель его звали, – баламут.

Были у Шевкунова осведомители, многое он знал. Только про Шмеля ничего не рассказывали толком или липу толкали. А Шмель шебуршил по мелочи, то известку кому-то загонит, то водки раздобудет, – грехи мелкие, известные. На такое принято закрывать глаза, если хочешь, чтобы зэки вкалывали.

Но чуял Шевкунов, что больших бед можно от этого ловкача дождаться. И однажды застал его с дружками врасплох в недостроенном здании. Собрались зэки вокруг Шмеля, расселись на корточках: наверное, чифирь станут варить или анашу раздобыли. Ан нет – погутарили, вроде спорят, а потом достал Шмель ложку, обычную ложку алюминиевую. Положил на ладонь. Перевернул руку.

А ложка-то не падает.

Висит!

Шевкунов разных зоновских фокусов насмотрелся, такие факиры попадались, куда там Госцирку.

Но тут ему стало страшно. Всего-то: ложка прилипла к ладони Шмеля, как приклеенная. Трюк, ловкость рук. Но страх еще сильней оттого, что он сам точно чует: нет, не трюк. Чует – и беспомощен. Угадка ему дана, а защита – нет.

Потом он, конечно, успокоился. Стыдно стало. Решил Шевкунов, что Шмель банду сбивает на побег. Видел, как это делается: заморочит отребью головы, наплетет небылиц, и пойдут за ним в огонь и в воду, на карабины охраны.

Вызвал он тогда Шмеля. Тот явился хмурый да скользкий, но приветствовал с почтением.

Хотел Шевкунов сделать вид, что знает про готовящийся побег, что донесли уже, а сорвался, как салажонок, рубанул, словно черт за язык дернул:

– Что там за фокусы с ложкой, Шмелев? Эстрадный артист нашелся! Может, ты еще гадать умеешь?

Шмель медленно поднял голову: в глазах презрение, которое зэкам спускать нельзя. Шевкунов кулак стиснул, но руку не смог поднять, а лицо Шмеля посерело, постарело, и сказал Шмель нехотя, словно кто-то вынуждал его говорить, словно не мог он не ответить Шевкунову, ибо таков закон:

– Зеленый ты, капитан. Лубянка по тебе плачет. Лоб лубяной. Столб соляной. Дом…

И отключился. Уронил голову на стол.

А Шевкунов, наоборот – напрягся, закаменел, аж мышцы болят, словно укол ему какой-то сделали, – а потом тоже обмяк, и слова Шмеля отдалились, умолкли.

Шмеля Шевкунов почел за благо на лесоповал отправить. А ему, когда строительство закончили, когда приняла дом комиссия, предложили перевод в Москву. И екнуло тогда сердце: вроде как накаркал Шмель. Но взял себя Шевкунов в руки, да и Марина, жена, отказаться не позволила бы, всегда о столице мечтала.


А вот теперь вернулись те слова Шмеля, наново прозвучали в ушах. И попятился Шевкунов, понял, что нужно уходить, тихо уходить, иначе услышат те, кто в кабинетах. Вспомнил он, о чем говорить не принято: как свои своих, чекисты – чекистов, тут мучили смертно. А потом другие – тех, ранешних мучителей.

Вспомнил – и осознал, что выдал себя. Этой самой мыслью выдал. Повернулся и побежал. Только дорожка ковровая, гадина, вдруг навстречу ему поползла, украла шаги. И навалились сзади, руки ловким хватом вывернули, зашептали в ухо:

– Попался, блядво!

И хотел он крикнуть властно – отпустите! – а лишь пискнул слабо и глупо:

– Да свой я!

– Пошел, сука! – загоготали за спиной.

Исчезли с кителя погоны. Пропало удостоверение в кармане. Тело болит, болит нестерпимо, набухает давними синяками. Рот беззубый шепелявит, шамкает искалеченные звуки, раньше бывшие именем. Волокут его вниз по бессчетным лестницам, и слышит он регот за спиной: шпион, шпион, шпион, и хочет он скорее туда, в самый низ, в бездну, ибо там все кончится.

Но не кончилось. Бросили в камеру, закрыли дверь. И, когда посыпались песок и камни с потолка, когда здание пошатнулось до самых корней, он вскочил, не помня себя, уперся руками в низкий потолок, спасая себя – Ее, любимую и проклятую, и держал, держал, пока верхняя сила не превозмогла и камни не пали ему на голову.

Ближняя дача Сталина

Подполковник Тищенко, комендант объекта “Ближняя дача”, заканчивал вечерний обход. Ему, собственно, не вменялось это в обязанность. Есть начальник охраны – он и обязан посты проверить. Но Тищенко знал, что так нужно. Так требуется. Он служил здесь двенадцатый год. И кое-что понимал про это место, чего не найти в инструкциях. О чем не скажут вслух даже старожилы.

Тищенко-то сразу уловил, что у Дачи есть свой характер. Их, офицеров и прапорщиков, отбирал сюда отдел кадров, и весьма пристрастный отдел кадров. Характеристики, анкеты, послужные списки – все должно было быть на высоте.

Но все же решала – Дача. Кто ей не нравился, того старый дом выживал, кого – медленно, кого – скоро. У него, у дома, было весьма недоброе чувство юмора.

Кинолог прапорщик Нефедьев, прежде убежденный трезвенник, спился и вылетел со службы – собственные же псы покусали.

Капитан Малофеев, начфин, пунктуальнейший человек, забыл в такси портфель с секретной платежной ведомостью. И ладно, заработал бы выговор, – но именно в это такси сел следующим пассажиром установленный сотрудник посольской резидентуры Франции.

Майор Пожигайло, завхоз, выпускник Энергетического института. Трудяга, боготворивший Дачу, добывавший краску, цемент, стекла, мебель (даже в их ведомстве не все было ладно со снабжением, чего уж), – получил удар током, когда включил новенький чайник у себя в каморочке. Паралич, жизнь овоща.

Лейтенант Кириллова, старшая над горничными. Генеральская дочка, между прочим. Пухленькая, а красотка. Одевалась – шик. Тищенко к ней подкатил было, да не вышло, не ее калибра он был ухажер. Разбилась насмерть в машине, аккурат у “Праги”, на правительственной трассе, что связывает Кремль и Дачу, с каким-то фарцовщиком. Даже ее отец не смог дело замять.

Или – совсем недавно, три месяца тому назад. Старший лейтенант Андреев, атлет, рост 189, динамовец, вице-чемпион Девятки по троеборью, мастер спорта по самбо, да и стрелок, каких поискать. Хотел утихомирить в метро какого-то пьяного сморчка, бродягу, как потом выяснилось, высланного за сто первый километр. Не блатного, не приблатненного даже. И словил перочинный нож в артерию, истек кровью на “Партизанской”, скорая не успела.

После Кирилловой, кстати, Тищенко и понял, что не только в Даче тут дело. Любил он ее, девицу беспутную, потому и почувствовал. Он сам был деревенский, из глухого угла, путь наверх выгрыз, в педагогический институт поступил после пограничной службы, там и пригласили в органы. Но помнил он свой лесной угол дремучий, детство голодное помнил – много было брошенных деревень в округе, и шарили они с ребятами по пустым домам, баловались. Разная там нежить шутковала, жуть нагоняла, но место свое знала и силу невеликую. Годную лишь, чтобы пацанят пужать.

Не в Даче было дело.

В Хозяине.

В Хозяине, который тут умер.

Его это была манера. Его хватка.

Его власть.

Они побоялись разрушить его дачу, думал Тищенко. Вынесли его из Мавзолея, сняли статуи, высекли на Съезде, переписали учебники – он же учился на преподавателя истории, он знал, – но Дачу, любимую Дачу, не тронули.

Оставили будто на всякий случай, если он явится и потребует места, ночлега, крова. Сколько под Москвой номенклатурных дач, хватит на полк, на дивизию! Так нет, сохранили эту, где Хозяин ушел навсегда, отдал им власть.

Но Хозяин не ушел.


Годы Тищенко втайне размышлял: каков принцип? Кого он принимает и кого отвергает? Вычислял, строил гипотезы. Цвет волос учитывал, черты лица, возраст, пол, национальность…

А потом догадался. И с этой догадкой окончательно принял мысль, что Хозяин – здесь.

Не было принципа. Была только чистая власть. Прихоть. Импульс. Сиюминутное желание. Он больше не мог править всеми. И, может быть, это был не он, а лишь часть его. Осколок. Остаток. Заточенный. Привязанный – не к телу, к могиле, а к месту смерти. И ждущий чего-то.

Могли ли они, Хрущев и другие, знать? Догадываться? Они, материалисты, циники? Или просто чувствовали – чутьем псов, не забывших плеть? Инстинктом? Тищенко думал, что чувствовали.

Так-то он и понял про порядки. Про настоящие здешние порядки. Если чувствуешь, что Дача, что Хозяин так хочет – исполняй. Не ты заводил – не тебе менять.