Поэтому он и делал вечерний обход, осматривал забор, прожекторы, колючку. Потом проверял пожарные гидранты, рукава, огнетушители. Он перенял уже страхи дома, боявшегося огня, непотушенной сигареты, молнии, тления, жучков-древоточцев. Бросил курить. Да, тут вообще никто не курил. Здоровое место.
В самом доме ничего очевидно сверхъестественного не было. Хозяин так не унижался. Никаких тебе странных шорохов или полночных скрипов половиц. Силуэтов в конце коридора. Меняющих место вещей. Нет. Даже в день смерти.
Только изредка он выказывал свое присутствие, свою жестокую приметливость к мелочам. Однажды Тищенко увидел, что кто-то из новичков-солдат привесил на голый куст сирени птичью кормушку из молочной картонки: март был лютый, деревья в дачном лесу потрескивали от мороза. На Даче никогда не прикармливали птиц, и Тищенко хотел сказать, чтобы кормушку убрали, не будет же он сам ее срывать, но запамятовал. А наутро приехал на службу и обомлел. Пушистый, мягчайший снег под сиренью был усыпан мертвыми окоченелыми снегирями, мазками красного на белом.
Порой – редко, редко – Тищенко получал сигналы, безъязыкие приказы сделать что-то: например, вымести палую листву с главной аллеи или повторно начистить мастикой полы, распилить на дрова поваленную ветром березу.
Лишь раз в год, в декабре, в канун дня рождения Хозяина, Тищенко чувствовал, что Дача будто готовится к чему-то; ожидаются важные гости, как раньше.
Приходят ночи, темнейшие из темнейших, когда небо закрывают облака и Земли не достигает свет ни единой звезды. Дуют тревожные, безблагодатные ветры, ветры бродяг и бездомных, ветры пустошей. И власть Хозяина будто становится шире Дачи.
Тищенко в эти дни острее всего чувствовал, что Хозяин не ушел из мира. Его еще много на дорогах Земли, в домах ее.
Вот он идет, усталый старик-пастух, с гор, поднимает руку, остановится грузовик, и улыбнется он карточке своей на ветровом треснутом стекле.
Шагает он по лесовозной дороге, пожилой веселый охотник, поднимет руку – и подсадит его, ругнет начальство вороватое водила, сын ссыльных, скажет, мол, при Сталине-то порядок был, – и улыбнется он, подмигнет с пониманием.
Вот ждет он поезда на платформе железнодорожной, разговорится с попутчиками, а напротив трубу фабричную сносят, ломают, да не справляется кран, и бросит кто-нибудь, – о, как при Сталине строили, не то что нынче, и кивнет он согласно, предложит собеседнику со всем уважением папиросу.
И все эти словечки, знаки сложит он в копилку, великую копилку, что наполнять – не наполнить, да и он не из пугливых. Много его идет по дорогам, в случайных домах ночует, с людьми переговаривается. Многие ждут его обратно, многие жертвуют Отцу народов на здравие, не зная, что жертвуют – ему, думают, что в воздух говорят слова свои, в воду проточную бросают проклятия, в землю закапывают вражду. Но он все, что его, найдет, заберет, уловит, из потока вытащит, из земли выкопает.
Потому и нет его на Даче, думал с тоской Тищенко, что занят он, идет своими путями, и лишь малая часть его оставлена тут на страже. А в декабре он – они – собираются. Совещаются. Толкуют о делах. И расходятся. Но однажды Хозяин весь вернется. С полной копилкой, с тяжелой торбой вернется, собрав весь должный урожай людской. А до той поры он, Тищенко, должен хранить дом его.
Подполковник давно бы ушел со службы, нашел способ, – но чуял, что Хозяин не отпустит. Хозяин знает все его мысли и намерения. Уже поздно бежать. Но Хозяин и защитит от блажи вышестоящих. Он выбрал его за сиротство, за деревенскую обстоятельность, и Тищенко, выходит, оправдал доверие. Ему будет награда, когда Хозяин придет назад.
Тищенко закончил обход.
Время ехать домой.
И вдруг вскричало, заголосило в голове: слов не разобрать, один рев, словно вода в речном пороге. Так же гудела, мычала, вопила на печи его парализованная полубезумная бабка Феня, когда хотела пить – или думала, что за дверью стоят они, страшные они, что пришли отбирать иконы и зерно.
Тищенко вслушался и различил дробящееся, скрежещущее З: запереть ворота двери запереть закрыть ставни караулы в ружье з-з-закрыть з-з-з-запереть з-з-з-закрыть з-з-з-запереть.
Он догадался, что тот, кто лежал здесь парализованный, так и остался прикован спазмом, параличом к Даче. И он-место боится теперь, как могут бояться только недвижные паралитики. Догадался – и испугался, что он наверняка прочел его догадку. Не простит.
Тищенко поднял глаза на небо.
С севера шла гроза.
Блеснула вдали над Октябрьским полем молния. Ветвистая, многозубая.
Свет ее отразился к югу от Дачи, в речной долине, где по вечерам сырость и туман. Блеснул в прудах и остался там, погасая: будто сигнальные ракеты дотлевают.
Тищенко вгляделся.
Что-то там задвигалось. Что-то знакомое, давнее, позабытое.
…В далеком детстве Тищенко видел шаровую молнию. Они, пацанва, шарили в заброшенной деревне, искали под углами трухлявых срубов закладные монеты. Бывало, и царские рубли серебряные попадались. А вот раз не нашлось ни одной, как назло, хотя деревня-то была не бедная, домины здоровенные, кулацкая, значит… И раздухарился Сенька Мотыль, их предводитель.
Нашел Сенька дрын и пошел крушить гнилье: заборы, журавель колодезный, двери, ставни, баньку старую развалил… И хотел Тищенко крикнуть: не надо, оставь, пойдем, смеркается уже, но куда ему атамана урезонить! А другие рады, тоже руки потянули, кто кол поднял, кто камень…
Тут-то оно и явилось. Выплыло из-за высокого черного овина на отшибе. Желтое, фиолетовое, голубое, лимонное, переливающееся. Ветерок зашелестел по травам, хотя деревья остались недвижны, и потянуло грозой. Все закаменели, а страшное око приблизилось к Мотылю – и будто посмотрело ему в глаза. А потом отступило, уплыло обратно за овин.
Мотыль стал дурачком. А школьный учитель, Петрмихалыч, въедливый старик, объяснил им на уроке, что это была шаровая молния: известное науке явление. Тищенко слушал и думал с тоской, что Петрмихалыч, хоть и учился в институте, а все ж дурак, ибо так и не понял, что произошло в деревне, и лезет со своей наукой… Оно отпустило их. Но только на первый раз.
И вот Тищенко увидел вспышки в долине Сетуни, где железнодорожный перегон Киевская-Сортировочная – Матвеевская. Это провода искрят на железной дороге, подумал он. И сам себе не поверил. У сполохов был тот цвет: голубое с лимонным, с желтым. И ему никогда не нравилась Сетунь: грязная, ржавая, крутобокая, с древними оплывшими курганами по берегам.
Он развернулся и пошел в свой кабинет, стараясь не сорваться на бег. Снял трубку особого, лубянского телефона, древнего аппарата, который помнил еще охранников Хозяина. И обомлел.
В трубке была тишина. Только, казалось, подвывает, посвистывает ветер.
Тищенко метнулся к окну.
Они двигались от Сетуни: десятки, сотни пылающих шаров. Тищенко обострившимся чувством понимал, что каждый есть – существо. Не вставай у них на пути – не тронут. Как тогда.
Но подполковник должен, обязан был встать.
Он дал присягу, не государству, не партии – Хозяину. Именно сейчас он окончательно ощутил существование этой присяги: Хозяин потянул за нее, как за поводок, требуя очнуться и действовать, спасать Дачу, будить охрану, включить прожектора, спустить собак, раскатывать пожарные шланги…
Тищенко потянулся к селектору. Но вспомнил, как хотел остановить Сеньку Мотыля, как боязно было ему в той безлюдной деревне, и как ясно – однажды в жизни – чуял он, что плохое дело они затеяли, не нужно тут шурудить, искать монеты. Даже пить воду из колодца не стоит.
Бочком-бочком отошел он от селектора, улизнул во двор.
Огненные шары были уже у ближайших деревьев.
Се погибель Хозяина и смерть Дачи, осознал Тищенко. Вышел их срок.
Но не то думал Хозяин.
Будто пространство зевнуло, и явились посреди двора Усы. Великие Усы, такие, что улицу могли бы перегородить. И дунули, и рявкнули, да только без толку: все ближе страшные светляки.
И услышал Тищенко безмолвный крик Хозяина: что ж вы, рабы Мои, лагерная пыль! Забыли ярость Мою и ласку Мою? Слово острое и плеть? Смиритесь, рабы, щепки из-под топора Моего! Служите Мне, и вознесу вас из лагерной пыли, из дорожной грязи, из смрада шахтного, лесоповала болотного!
Пал на колени Тищенко и хотел служить Ему, рвал пистолет из кобуры. Да зацепилась застежка, не пускала.
Передний шар стрельнул голубой молнией – и сажей осыпались Усы, развеялись черным дымком.
Тищенко почуял, что гибнут по всей Земле ипостаси Хозяина, перехожие крепкие старики, собиратели понимающих улыбок, старьевщики стылых чувств, жадные и страшные нищие. Они привыкли, что ночь принадлежит им. Но ныне ночь светла, и живые молнии ищут их, нагоняют, обращают в тяжкий пепел, жгут их тяжелые короба, полные добычи смрадных чувств, только остаются по обочинам пятна копоти. Хозяин умирает во множестве своем. И не Хозяин он больше, не владетель, а пустое имя на ветру.
Дача вспыхнула синим огнем. Стонут бревна сруба, завивается, прогорает кровельное железо, лопнули стекла, а все ж Дача стоит, как не может стоять в огне сухое дерево, поддается медленно, горит да не выгорает, терпит…
Было светло как днем, и Тищенко увидел посреди двора один-единственный, рыжий от табака, свирепый волос великих Усов.
И он, как проклятый, потянулся поднять, сберечь, сохранить как святыню; услышал шепот – мол, посади тот волос в горшок с человечьим салом, и пойдет он в рост, даст побеги, а там и Усы вернутся… Потянулся – ударило его тяжкое, сверкающее, ударило насмерть, безжалостно и безболезненно; и в тот же миг пламя, зеленое, желтое, голубое, сокрушило Дачу.
В ту ночь не было на Земле ни времени, ни расстояний. Живые спали, крепко спали. И видели, кто ярче, кто слабее, один и тот же сон.