Титан — страница 26 из 37

Будто мертвые Севера встали из расстрельных рвов, нетленные, темные, безгласные, забытые, – и идут в страну живых, идут к деревням и городам, их слышат ночные дороги, чуют деревья и звери, видят ночные птицы; и поднимается ветер, странный ветер, дующий назад, в прошлое, в край утрат.

Титан

Именно здесь, на углу пустынной площади, у красно-белого костела, в детстве меня посещало одно особенное чувство.

Ты идешь из школы. Глазеешь от скуки по сторонам. И внезапно понимаешь, что тебе нельзя, никак нельзя ступить в след прохожего, что шагает впереди.

Он совершенно обычный, этот прохожий. Серое мешковатое пальто, черные широкие брюки, черный обшарпанный портфель, откуда торчит батон белого хлеба. Ни страха, ни опаски он не вызывает. А ступить – нельзя. Дело не в нем самом.

Опасное прицепилось к нему, малое и неприметное, вроде блохи. И оно, как блоха, умеет перескакивать с человека на человека. Только сглупи, только попади подошвой в чужой след.

Я тут же сворачивал во дворы, и дурное чувство отпускало. День снова катился по накатанной. Мои шаги отражались слякотным эхом в подворотнях, пересчитывали каменные ступени подъезда. И все же в сердце оставалось тонкое, как отзвук клавиш отцовского пианино, ощущение: ты не попался.

Кому? Или, может быть, чему? Я не знал.

В отрочестве странная способность угасла, будто я перестал нуждаться в ее защите, изгладилась из памяти вместе с другими причудами и фантазиями младости.

Я вспомнил о ней лишь в двадцать пять лет. Когда меня впервые вызвали повесткой в Дом, что стоял на той площади, как раз напротив красно-белого костела. В детстве я его не примечал и не боялся. Знал, что где-то в городе есть недобрый Дом, где исчезают люди, но думал на другое здание совсем в другой стороне, за рекой. А в двадцать пять я уже был хорошо осведомлен.

Там, на площади, все и повторилось: случайный прохожий, внезапный страх, притяжение чужих невидимых следов. Мизансцена будто символически повторяла то, что произошло в моей жизни: я действительно, так сказать, попал в чужой след, в притяжение судьбы другого человека, – именно поэтому меня и пригласили в Дом на площади.

Возвратившийся ребяческий страх усугубил мой новый, взрослый страх. Мне почудилось, что я с ранних лет был, выходит, обречен злу и лишь чудом избег его силков. А теперь уже поздно сворачивать во дворы, прятаться и увертываться. Отсрочек больше не будет, и надо, увы, нести себя этому злу в пасть. Другого выхода нет.

И я бы пришел в Дом таким, заранее покорным, готовым сдаться. Идти-то оставалось шагов двести, не больше. Но здоровенная белая чайка, из тех, что залетают в город с дальнего моря, сидят, глупо-значительные, на колокольне закрытого, превращенного в склад костела, облегчилась, взлетая с урны, плеснула мне в лицо жидкой желтой дрисни, склеившей волосы и затекшей за воротник.

Меня вырвало. Не столько от смрада, сколько от неожиданности и от того замешанного на мнительности ужаса, в который ввергают неуверенных в себе и потому подчеркнуто приверженных чистоте и порядку людей мерзкие шуточки жизни.

Но, утеревшись кое-как носовым платком, я сел на скамейку и рассмеялся. Там, куда я шел, меня должны были макнуть лицом в дерьмо – и вот пожалуйста. Как же я, измаранный и вонючий, хохотал!

Таким, обгаженным, я и явился к ним. Не тушуясь, протянул в бюро пропусков листок повестки с желтой противной каплей. Встретили меня брезгливо, отвели умыться, посочувствовали казенно: мол, бывает, – а сами еле смех сдерживали, потеха же! И все их отработанные приемчики, перепасы, вдруг стали потешными и безвредными. Они не могли настроиться, они уже предвкушали, как расскажут сослуживцам – представляешь, вызвали одного типчика, так на него птица насрала считай что у самых дверей, – и так и не сумели правильно меня обработать. А второго шанса я им уже не дал.

Теперь я снова хожу в тот Дом.

В кабинете, где меня допрашивали, ныне подсобные помещения архива. А стены те же, неровные и бугристые, с потеками и наплывами. Тогда мне мерещилось, что это людские муки отложились, запечатлелись в штукатурке. Сейчас я вижу, что это просто плохая работа. Мучить людей они научились, а вот штукатурить стены – нет.

Из читального зала на втором этаже видны площадь, красно-белый костел, скамейка, рядом с которой меня обгадила чайка. Окна коридора выходят в замкнутый дворик бывшей внутренней тюрьмы, в желтый квадратный колодец.

Он вовсе не выглядит зловещим, этот дворик. Он теперь часть музея. И туристы входят в решетчатую клетку для прогулок, пытаясь – во всяком случае, по мысли устроителей музея, – примерить на себя отчаяние узников.

Я, увы, не верю в эту благонамеренную педагогику, хотя и признаю за ней право на существование. По моему опыту, к настоящей встрече со злом нельзя подготовиться, натренироваться. Она всегда застает врасплох. И чудо, истинное чудо, как раз и состоит в том, что находится тот, кто сперва так же растерян, как все остальные, кто сверстник своих сверстников, брат братьев или сестра сестер, – но на этом человеке зло не оставит печати, сколько бы оно ни тщилось.

Это, как вы понимаете, не я.


Да, я возвратился в Город, где я не был четырнадцать лет. Наше жилье здесь давно продано. Я долго выбирал, где остановиться, листал Booking и Airbnb, но каждый адрес вызывал невольные воспоминания. А мне хотелось найти отстраненное, как бы выгороженное место, временный дом для пришельца.

Но Город своенравно показывал, что таких мест нет. И вдруг, когда я обновил страничку поиска, выскочила эта квартира. Название улицы я не распознал, Липовая и Липовая. Посмотрел на Google maps, далеко ли будет ходить в архив. И по карте, по расположению, узнал ее. В мое время она называлась улица Коммунаров.

Дом?

Дом двадцать один.

Тот самый.

Я всмотрелся в фотографии квартиры. Все было другое. Фиолетовые стены. Розовый потолок. Надутые, как силиконовые губы, белые кожаные кресла. Будто кто-то, ретивый, как ребенок, которому впервые попали в руки цветные фломастеры, пытался закрасить прошлое этих комнат. Но я их узнал по виду из окна кухни: кирпичная труба котельной со ржавыми скобами лесенки торчит ровно в центре рамы.

Дом двадцать один, квартира четырнадцать.

Тут жил и умер тот, ради кого я приехал в архив. Я старался не думать об этой квартире. Не собирался даже проходить по той улице. Хотел быть беспристрастным. Но кто-то отменил бронь, и квартира сама позвала меня: приходи.


Тот, кто умер в ней, не оставил законных наследников. После похорон меня вызвали к нотариусу и в присутствии двух офицеров в штатском зачитали последнюю волю покойного: все свое имущество и труды он завещал мне.

В тот миг я чуть было его не проклял. Потому что он – буквально – проклял меня.

Госбезопасность прекрасно знала, что у него были давние друзья. Были единомышленники. Почему же не им? Почему – молодому человеку, с которым он едва знаком?

В их власти было отменить завещание юридически. Скрыть его, уничтожить. Но они предпочли разыграть оперативную комбинацию. Во-первых, они были вынуждены, – время уже не то, прежнее, – следовать некоторым правилам. А во-вторых – непредвиденность завещания указывала на тайну. На связь, которую они упустили.

И они вцепились в меня.

Привезли, после оглашения завещания, в его квартиру; тогда-то я и был в ней первый и единственный раз.

В квартире шел обыск. Они не стеснялись, конечно. Наверное, я должен был спросить про ордер. Но я был слишком зол на него, на непрошеного дарителя. Зол и испуган. Просидел шесть часов на кухне, уйти мне не позволили: вещи-то как бы уже мои.

Потом, поздним вечером, они подогнали тентованный грузовик и вывезли всю обстановку.

– Сугубая формальность, – вдруг по-отечески сказал мне руководивший обыском офицер. – Квартиру-то мы опечатываем. Она теперь принадлежит государству. А вещи у нас пока полежат на складе. У вас, мы знаем, стесненные жилищные условия. Вы определитесь, где будете хранить. И мы все по описи передадим.

Удивительно, но я и вправду поверил, что это формальность. Обыск-то завершен. Ничего не найдено. Пусть у них и полежат, думал я. Мне вывозить некуда. Да и незачем.


Однако уже через неделю мне позвонил домой давешний офицер и вкрадчиво спросил:

– Что же вы свое имущество не забираете? У нас тут, знаете ли, не камера хранения. Нехорошо.

– Так грузовик нужен, не могу найти, – попытался я отпереться.

– Ну, с транспортом мы вам поможем, – деловито сообщил офицер. – Завтра за вами зайдет машина.

Меня привезли на ведомственную автобазу. Я даже успокоился; где ж им еще хранить нежданную утварь? Успокоился и расслабился. Договорился накануне, что вещи отправятся в пустующий сельский дом одного приятеля.

Тут меня и поймали. Просто ввели в ангар и включили – с секундным опозданием – яркий свет.


Вещи были тут. Они были расставлены, повторяя порядок квартиры, только масштаб увеличился. Рядом с каждым предметом мебели аккуратно разложили его содержимое.

И все было распорото. Распилено. Разрезано. Выпотрошено и вывернуто наизнанку. Я представил, как их привезли сюда, разложили по чертежу, пронумеровали, сфотографировали. Достали ножи, ножовки, ножницы, молотки, фомки. Начали расчленять на лоскуты одежду, разбирать и простукивать мебель. Взрезать продавленную мякоть кресел и диванов. Раздирать книжные переплеты: Конан Дойль ли под обложкой Конан Дойля?

Мне стало дурно. До этого я не представлял до конца, насколько им важно знать: написал он все-таки что-нибудь или нет? И я понял, что в квартире сейчас обдирают обои, снимают полы, разламывают отбойными молотками стены.

А потом – примутся за наследника. Меня и привезли сюда показать, что меня ждет. И я бы отдал, отдал им его рукопись. Если бы она у меня была.

И, чтобы показать, что я все понимаю, что я чист пред ними, я сказал: