– Скажите, пожалуйста, а как заявить об отказе от наследства в пользу государства?
Можно сказать, что я отрекся.
Да. Можно так сказать.
Они все равно следили за мной. Теперь я знаю, что это называется ДОН, дело оперативного наблюдения. Оно ведется три года и продлевается, если нужно. Мое не продлили. Думаю, за три года даже они, недоверчивые, убедились, что я не знаю никакого тайника в пригородном лесу, где лежали бы его рукописи, загодя вынесенные из дома.
Они прекрасно знали, что рукописей нет. Сами сделали все, чтобы слова не легли на бумагу. И они же верили, что можно чудом написать текст у них под носом. Написать и спрятать.
Что ж. В конце концов они оказались правы.
Мой ДОН не сохранился. Я был мелкой сошкой. Срок хранения истек, и его уничтожили. Есть только запись в журнале регистрации ДОУ, дел оперативного учета, даты открытия, закрытия и уничтожения.
У моего дарителя было дело другого типа. Не ДОН, а ДОР: дело оперативной разработки.
Тридцать четыре тома. Ровно по триста страниц в каждом.
С писательской точки зрения – целое собрание сочинений.
Эти тома я и читаю в архиве.
У него есть имя, но я буду называть его так, как впервые услышал от отца: Титан. Для отца эта кличка, имечко-меж-своими, звучала иронически. Во всяком случае в годы молодости: они были почти ровесники. Для меня это было полноценное имя: патетический пароль – знак разочарования – символ веры.
Примечательно, что и они, оккупанты, соглядатаи, вопреки собственным инструкциям насчет конспирации дали ему оперативный псевдоним Титан, будто признавая невозможность скрыть его личность.
Конечно, это была просто лень.
А получилось, что признание.
Отец был композитор. Автор двух симфоний, которые никогда и никем не исполнялись, и танго “Королек”, довоенной слащавой мелодийки, в которой, однако, жил сладкий и вкрадчивый ужас, дрожание лимонного желе, готовящегося быть съеденным.
Титана, племянника члена парламента, популярного поэта и писателя, арестовали сразу же в сороковом, когда в нашу страну вошли советские войска.
Отца не тронули.
И он видел, как чужие офицеры танцуют с их дамами под его музыку…
Потом “Королька” танцевали нацистские офицеры.
А потом снова советские.
Музыка – шлюха, говорил отец.
Кажется, он был рад, когда “Королька” запретили как “буржуазное извращение”.
Отец мог погибнуть в войну, мог быть арестован после – а умер своей смертью в шестьдесят третьем.
Он был учителем в музыкальной школе. Приходя вечером после занятий домой, шел в ванную и долго чистил уши. Ему казалось, что он глохнет, ибо он разучивал с учениками громогласные марши победителей.
Я не осуждал его за эти марши. Но сверстникам о его трудах не рассказывал. В моем институте уже сложился тайный кружок. Ничего подпольного мы не делали. Ничего совсем уж крамольного не говорили. Но собирались, листали старые, довоенные книги и чувствовали, что однажды совершим нечто. Это “нечто”, размытое, отдаленное, грандиозное, гипнотизировало нас.
Имя Титана, запретное в печати, было нашим маяком. Книг его мы не читали. Даже фотографий его не видели. Война уничтожила библиотеки. Многое сожгли в печах ради тепла. А что не сожгли – скрупулезно изъяли новые, новыми властями назначенные, библиотекари. Мы, собственно, не могли толком узнать, о чем он писал; сгинули и газеты тех лет, и литературные журналы, а взрослые либо молчали, либо говорили общие фразы. И это лишь распаляло желание, ведь каждый ждал встретить в его тексте что-то свое.
Мы пересказывали друг другу слухи, что он умер в советском лагере на далеком Севере. Недоступность книг Титана окружала их романтическим ореолом, превращала в знамя и символ сопротивления. А его страшная судьба – наделяла пророческим значением.
Мы искали. Заводили знакомства среди букинистов. Пытались втереться в доверие к владельцам уцелевших частных библиотек. Напрасно. Единственный его роман, “Лето с Августиной”, и сборники стихов оставались неуловимы. Нам, мелюзге, не верили, ведь за книгу Титана можно было получить срок.
Отец догадывался о наших собраниях и розысках, хотя я-то был уверен, что я хороший конспиратор. И однажды, ветреным весенним вечером, когда за окном гудели, ныли провода, отец позвал меня к себе в комнату, в закуток с обитыми ватой стенами, треть которого занимало пианино. Тут он давал уроки на дому, тут же сочинял. Раскрытые нотные листы на пианино отражались в окне, ноты выступили на нем, как черная изморозь, тайные знаки судьбы.
Думаю, отец опасался, что мы, глупцы, наткнемся в наших поисках на осведомителя и он продаст нам книгу Титана, а на следующий день нагрянут с обысками. Но это лишь подчеркивает смелость поступка.
– Это тебе, – сказал он, снимая с полки потрепанный том “Уроки фортепьяно” с клавишами на обложке.
Отец никогда не пытался учить меня музыке. Слух не передался. И я насторожился.
– Открой, – мягко сказал отец.
Я открыл.
Распахнул обложку, пролистнул форзац.
И на титуле прочел:
Лето с Августиной
1939
В ту же ночь я начал читать.
Мы думали о Титане как о бойце. Пророке сопротивления. Тайном герое, генерале, предводителе. Нас не смущало название романа, нам мнилось, что Августина, наверное, соратница, связница, подпольщица. Лето – значит, время зеленых лесов, время войны и борьбы, которые он, наверное, предсказал.
А он оказался лириком, певцом чувств и чувственной повседневности.
Конечно, я был ошеломлен.
Мне чудилось, что случился обман, подлог, отец всучил мне ненастоящую книгу! Не может же быть, чтобы Титана арестовали, умучали, вычеркнули из списков живых – вот за это! За безделицу! За безобидный любовный настой!
Я-то ждал, что пройду посвящение, найду в книге Титана рецепт того жертвенного “нечто”, которое все мы желали совершить, и стану апостолом общего дела. А вместо этого читал, превозмогая сложные орнаменты грамматики, роман о безответной любви.
Раз пять или шесть я бросал чтение. И возвращался как бы ненароком, не желая признавать, что текст захватывает меня все больше и больше.
Нет, дело не в романтических чувствах, хотя возраст был подходящий и я был влюблен в К., учившуюся на курс старше и входившую в наш кружок. Казалось бы, “Лето с Августиной” должно было подпитывать, возгонять влюбленность. Но нет.
Роман о любви был на самом деле не о любви.
Он был – о времени. О будущем, которое уже здесь, хотя мы его еще не замечаем.
В тексте, который Титан писал с тридцать пятого по тридцать восьмой, страшное военное грядущее уже начало случаться. Его гонцы и агенты уже были среди людей. Уже стартовал незримый, эфирный катаклизм, разрыв связей, рост червоточин. Уже легли на лица тени смерти и печати скорби, клейма будущих погибелей, предательств, спасений.
И некий невозможный фотограф заснял это невозможным фотоаппаратом ясновидца.
Сейчас я понимаю, что арестовали Титана не за роман. Роман вообще никто из новых властей не читал. У них просто были списки всех мало-мальски заметных лиц, составленные при помощи наших коммунистов. И книги его изымали и уничтожали не потому, что считали их особенно опасными. Это было наказание.
Но тогда я думал, что Титан навлек гнев именно глубиной своего гения. Я хотел объяснить это друзьям, перебирал аргументы, но так и не смог признаться, что у меня есть “Лето с Августиной”. Я боялся их непонимания и пренебрежения. Их разочарования.
И вышло так, что роман отделил меня от товарищей и сблизил с Титаном, которого я полагал мертвым. Наверное, такова и была дальняя, прозорливая цель отца: обезопасить меня, пресечь или ослабить опасные знакомства, унять пыл юности.
Что ж, ход был хорош. Отец ошибся только в одном, как и все мы: он верил, что Титана нет в живых.
А Титан вернулся.
Я случайно встретил его в день возвращения, не подозревая, что это, собственно, встреча, не зная его лица.
О, у меня был нюх на возвратившихся. В те годы в лесах уже давно не стреляли. Красные флаги вывешивали в ночь накануне праздничных дней, и их почти не срывали. С Севера начали являться по одному уцелевшие узники. Советы могли бы оставить их умирать там, в тайге и тундре, но позволили снова ступить на родную землю, чтобы они покорились и приняли неизбежное. И чтобы мы, молодые, увидели их капитуляцию.
Я скоро научился отличать их, как бы вслепую бредущих по давно покинутым тротуарам. Обмятых, обтесанных лагерем, как не бывают обтесаны здешние. Оторванных и не могущих прирасти обратно, снова стать частью толпы. Их отличали худоба и сжатость, приземленность, свойственные северным растениям. Они всегда выбирали освещенную сторону улицы, инстинктивно держались солнца и тепла. Однако все же они казались мне выше нас ростом. Словно это мы, а не они, измельчали, пока они были там.
Но в тот день у вокзала я приметил необычного человека. Ни тутошний, ни возвратившийся. Ни старик, ни пожилой; возраст как бы оставался за скобками.
Он был мал. Конечно, не карлик. Но очевидно, вопиюще маленький человек: мало-каши-ел. Взрослый мальчишка, недоросль, ходячее недоразумение, едва в окошко кассы дотянется. Любой улыбнется, подумает: чур-чура, слава богу, что я не такой, бывают же недоделки у природы!
Маленький человек стоял у фонарного столба и крошил голубям белый хлеб. Я даже не обратил внимания на его одежду и черты лица, такой забавной мне показалась торжественность, с которой он разламывал хлеб и бросал птицам. Да тут гигантское самомнение, подумал я, тут целый наполеончик. И все же маленькое его тело почему-то вызывало беспрекословное уважение, будто… будто был он дирижер пред махиной оркестра, цирковой артист пред живой громадой льва; укротитель, продолжил я, да, укротитель, всегда кажущийся слабым незначительным пред лицом того, что он укрощает.
Я прошел мимо, поставив на маленьком человеке свою мысленную метку начинающего писателя, присваивающего людей и вещи, вписав его в свою коллекцию типажей, – и ни секунды не подумав, что однажды могу получить метку в ответ.