– Бу-у-у…
Вылетел из будки Касатонов. Тишь.
Вдали залитые светом горы, ломаные их линии, кривые зубцы, зубцы, зубцы.
И вроде как где-то вдали подпевает пространство эфиру, развлекается, гудит ветром в камнях:
– Бу-у-у…
О, как хотелось ему убить, расстрелять это Бу-у-у, растерзать его разрывами снарядов, располосовать скороговорками пулеметных очередей! Схватил он карабин, стреляет в воздух:
– Дах! Дах! Дах!
А из степи стелется, бубнит:
– Бу-у-у…
Он бросил карабин, взял свой молоточек, настроился, выстучал по рельсу мелодию, код заветный.
И ничего. Молчит Железная Дорога. Будто умерла.
Отшвырнул молоточек Касатонов. Бросился в будке на постель, укрылся бушлатом, уши заткнул ватой из аптечки, лишь бы не слышать:
– Бу-у-у…
Лишь на четвертый день Бу-у-у пропало из эфира. Вернулись голоса начальства. Но прежней власти в них уже не было.
А потом и служба их вроде как гражданскому ведомству отошла. А он служил: в погонах несуществующей страны, с ее военным билетом, с ее пулями в карабине. И чуял Касатонов, что может с поста уйти и ничего ему за это не будет. Многие ушли; не зря же рельсы молчат, не отзываются молоточку.
Но куда ж идти? Что у него есть, кроме будки, кроме инструкции на стальной пластинке?
И верил Касатонов, что однажды – не завтра, не через месяц, а может быть, через год, два, – загорится на мертвом пульте зеленая клавиша вызова, и молодой, твердый голос скажет:
– Четыре-три-шесть-семь, как слышите меня? Прием!
– Слышу вас хорошо, контрольный пункт, прием, – ответит Касатонов, оправляя гимнастерку.
– Проверить стрелку, четыре-три-шесть-семь, – прикажет контрольный. – Готовность двенадцать часов. Завтра через вас проследуют литерные эшелоны.
– Есть проверить стрелку, – отрапортует Касатонов.
Он трижды все отрегулирует, смажет. А наутро – соединит боковой путь с магистралью. И пойдут эшелоны, возвратится армия, и веселые солдаты под красными знаменами изловят Бу-у-у, загонят в горы и убьют во тьме ущелий.
Днями Касатонов охотился, ставил силки в степи. А вечерами, в холодеющих сумерках, курил степные толченые травы и смотрел на дальний город у подножия гор.
Там говорили на чужом языке, родственном языку горных рек, лавин и обвалов. Даже псы там лаяли иначе, чем на родине Касатонова.
Когда-то, давным-давно, еще сопливым мальчишкой, солдатиком железнодорожного конвоя, Касатонов вез тамошних жителей в жаркие пустыни, из гор – туда, где нет ничего выше верблюда. Сотни эшелонов шли на восток, оставляя на полустанках умерших. Черным дымом из паровозных топок застилало пути. И чувствовал Касатонов, что это – на веки вечные, не будет возврата. А потому велик и грозен обыденный труд конвойный. Не разномастные арестанты с бору по сосенке, целый народ им подвластен, от мала до велика.
А вот же непорядок – вернулись. Снова пьют воду своих рек, дышат воздухом своих гор, хотя должны были сгинуть в песках.
Прежде, пока высшая власть была в силе, не позволял себе Касатонов задаваться вопросом: а почему вернулись-то? Кто разрешил? А теперь стал задумываться: как же так? По какому праву? Не с этого ли разруха началась? Не оттуда ли, с гор за городом, с чужих и непокорных гор, явился этот чертов звук:
– Бу-у-у…
Касатонов ожидал, что клавиша вызова загорится весной, когда стаивают снега. Он помнил, как его учили: зимой война засыпает, войска закапываются в блиндажи, застывают смазки оружия. А весной открываются дороги, и генералы раскладывают на столах свежие карты.
А клавиша загорелась в последние дни ноября, в бесснежье, когда беззащитна пред охотником всякая полевая тварь, перенявшая уже зимний, светлый окрас.
Касатонов внес в будку беляка, матерый попался зайчище. А пульт звонит, зуммерит, дин-дон. Первая мысль была: сбоит аппаратура, глюк, замыкание.
А зеленая клавиша – горит.
Касатонов связь включил осторожно, опасаясь, что услышит опять это гибельное “Бу-у-у…”, а оттуда голос громкий:
– Четыре-три-шесть-семь, ответьте!
И никакого Бу-у-у. Только еще командные голоса слышны, вызывают диспетчеры другие посты.
Касатонов только и выговорил, едва номер свой не спутав:
– Здесь четыре-три-шесть-семь, прием!
А из динамика рявкнуло:
– Боевая готовность! Четыре-три-шесть-семь, пароль АПАТИТ, повторяю, пароль АПАТИТ! Как поняли меня, прием?
– АПАТИТ подтверждаю, прием, – сглотнув, твердо ответил Касатонов.
Динамик отключился.
В инструкции Касатонова были пароли БЕРЕЗА, ФАКЕЛ, КОРИДОР, КОРДОН. Никакого АПАТИТА. Он даже не знал, что это такое, апатит. Аппетит, может быть? Не расслышал от волнения?
Он мог бы честно ответить, что он не знает никакого Апатита-Аппетита. Его не уведомили. Ему не обновили кодовые таблицы. Но вдруг диспетчер бы отключил его? Пустил поезда через другую стрелку?
– Боевая готовность, – говорил он сам себе, простукивая, смазывая стрелку, – боевая готовность! Боевая готовность!
Сердце его ликовало.
– Апатит! Аппетит! Аппатит! Апетит!
Он хотел не спать всю ночь, ожидать сигнала, но уснул, утомленный, прямо за пультом.
Утром его разбудил гудок.
Касатонов выбежал из будки.
У семафора, у стрелки, стоял эшелон. Конец его терялся в утренних серых сумерках. Он пробежал взглядом вагоны и платформы: один, два, семь, одиннадцать, двадцать два, дальше не видно. Батальон, а может быть, даже и полк. Все его танки, бронетранспортеры, КУНГи[4], технички, зенитные установки, походные кухни, заправщики, тягачи, ремонтные мастерские – в одном длиннющем составе.
Закутанные в брезент, танки и бэтээры топорщили ткань стволами, будто у них был утренний солдатский стояк. Рядовые курили, мочились из дверей вагонов, пар от мочи мешался с дымом курева.
И Касатонов, переводя стрелку, молился тепловозу, рельсам, танкам, пушкам, чтобы они пошли, чтобы дали там тротилового перцу, стреляли, мутузили, колошматили, стирали с лица земли; сокрушили, выбомбили, чтобы весь мир привели стрельбой в чувство, и никогда больше не посмел бы ни один динамик сказать:
– Бу-у-у…
Эшелон тронулся тяжко, выполз на магистраль и двинулся в сторону гор.
Дни миновали за днями: как не было эшелона.
И аппаратура снова молчит.
По-прежнему стояло бесснежье, зима словно не решалась спуститься с убеленных гор на равнину.
Касатонову стало казаться, что это все ему приснилось: платформы, танки, автоматчики, счетверенные стволы зениток, вечерний вызов, пароль АПАТИТ или АППЕТИТ.
Но Касатонов точно знал, что эшелон-то ему не привиделся. Шпалы в тех местах, где изобильно ссали ретивые солдаты, до сих пор пахли мочой. И он ходил там, как старый кобель у чужих меток, вынюхивая – где ж они, псы, куда делись, почему не подают голос?
А в Новый год, голый, черный, страшный, под самый вечер над городом вдали, у подножия гор, раскололись небеса. Заухало, забухало, пробежали по редким тучам желтые сполохи, алые молнии. Он узнавал голоса танковых пушек, голоса артиллерии, и плясал на ледяном ветру, и кричал во тьму, хохоча и передразнивая:
– Бу-у-у! Бу-у-у!
Наутро он слег в жестокой горячке, а будку занесло многодневной метелью. Он ее не слышал. Потом Касатонов начал вставать. У него были силы только протапливать будку и греть кипяток. Уши распухли, отекли, будто от разрывов, и он уже не слышал звуков мира, только гуляло в теле воспаленное эхо ночной канонады.
Но ледяным утром, словно возвращая ему слух, протрубил у будки тепловоз. Касатонов выполз, волоча лопату, чтобы откопать заметенную стрелку. Поезд стоял на главном пути. Ни одного человека не было на его платформах. Только мертвые, разбитые, освещенные восстающим из зимней тьмы солнцем танки и бэтээры. Их плохо вычистили, как выброшенные консервные банки. И они, как консервные банки, воняли даже на морозе, смердели протухшим мясом и окалиной.
Он смотрел, не веря, на изломы расколотой брони, опалины, рассечения, вмятины. На человеческие черные шкварки, приставшие к скатам сорванных башен.
И услышал, как гудит в мертвом металле ветер с гор, как задувает он в распахнутые люки, в покореженные стволы:
– Бу-у-у!
19D
Кипр.
Троодос.
Высоко-высоко на горе белый купол радара. Он незримо пульсирует, отзываясь пространству, обозревает миллионы кубических километров неба. Гонит зрячие волны через Средиземное море, к далеким пустыням и горам, держит на диспетчерских ниточках военные самолеты: транспортники, летящие строго по воздушным коридорам, и двойки истребителей или штурмовиков в свободном поиске над враждебной землей Азии.
Реактивные птицы ткут над ней охотничью сеть. От дикой скорости они размазываются в воздухе; они над каждым ущельем, пустошью, деревней, рекой, оазисом. У них очи, зрящие в ночи, и крылатые смерти – ракеты. А звук приходит после них. Звук медленнее смерти.
Се новый Олимп, откуда боги современности мечут новые перуны. К его вершине ведет дорога меж горных отрогов, поросших смолистыми соснами, среди безводных долин, где не слышно ни реки, ни ручья. А если известняковые скалы исторгнут слабый родник – даже малая капля воды взращивает бугристые, будто переняли стать у камня, дубы, прячущие этот родник от солнца в непроглядной тени листвы. Жизнь здесь есть сумрак крон, тончайшая испарина на камнях; жизнь есть тень, укрытие от орлиного взгляда с высоты, перебежка полевки, скольжение змеи, тихий ток воды, питающей голодные и хладные корни.
По широким склонам горы, в привольных складках их – монастыри. Виноград так высоко не растет, но монахи владеют виноградниками внизу, у подножия, куда достигает теплое дыхание моря; и потому монастырские подвалы полны темными бутылками вина, густого, как кровь.
А во тьме церковных сводов с узкими окнами, защищающими от расплавленной тяжести солнца, за толстыми стеклами витрин, – светятся тусклым, подземным светом золота и серебра, светом руды, отъятой у горных жил, инкрустированные ларцы и сундучки, реликварии, хранящие мощи святых.