Кость и металл. Вот серебряная рука с впаянными косточками, фалангами трех пальцев. Вот череп, забранный, завернутый в сусальное золото; открыта лишь выпуклость лба. Вот и вовсе неузнаваемый кусок плоти, похожий на высушенную фигу, – после не захочется покупать засахаренные фрукты в деревенской лавке.
Будто дьявольская сила, схожая с силой земли, пробуждающейся в землетрясении, раздирающей трещинами равнины, – разорвала мучеников, раздробила каждый сустав, каждое сочленение тела и разбросала по ущельям, по звериным норам, на дно морей, в обитель раковин и рыб, в ледяные тундры, в пышущие жерла вулканов; и мне, атеисту, или, вернее, агностику в христианском смысле, кажется, что я узнаю этот характерный отпечаток смерти: это то, что делает с человеческим телом авиационная ракета “воздух – земля”.
И все же я восхожу сюда, на Троодос, поднимаюсь на эту гору пешком с рюкзаком за плечами или на велосипеде, похожем на борзую гоночном шоссейнике. Не на машине, не на автобусе, чтобы обязательно чувствовать тяготу мышц, кипение крови, труд подъема.
Она – мой храм, мой престол, мой алтарь.
Мое чувствилище, кончик языка, нежный сосок волшебной груди возлюбленной.
Мой предел, вдающийся в небосвод.
Моя точка высоты.
Тут я чувствую – испытываю – переживаю – ощущаю – небо.
От которого я отлучен.
Вверх, вверх, туда, по штопору дороги, по солнечному лучу, мимо крутобоких ущелий, выкручивая педали, выжимая из себя последние капли пота. Над морем и предгорьями парой врезаются в небо “фэлконы” с базы Акротири, новички, птенчики, которых пока не отпускают в свободный полет, держат на привязи.
Они пробуждают во мне память на характерные звуки турбин, на силуэты боевых самолетов; ту мгновенную память, что отличает своего – от чужого.
Есть и другая память, связанная именно с “фэлконом”. Память о куртуазной летной шутке, что должна была бы стать мужской легендой эскадрильи, какие рассказывают в военных барах в разгар вечера. А обернулась расставанием.
Я вдавливаю, вжимаю, вбиваю, поднявшись в седле, ступнями педали, как вбивают молотком гвозди. И вспоминаю, как Маргарита, свет и радость моих давних дней, улетала отсюда, с Кипра, в Германию к родителям. Мы попрощались утром, и она поехала в аэропорт на такси, как всегда впритык, без запаса времени.
Ее нес “эйрбас”, старый трудяга. А когда лайнер приземлился во Франкфурте, я встречал ее в зале прилета с букетом любимых белых лилий.
Это было не-воз-можно. Маргарита подумала, что это морок или двойник. Но это был я. Она-то думала, что понукала, гнала время в полную силу, летела так, что быстрее нельзя. А я просто не сказал ей, что тем же утром перегонял истребитель на базу в Рамштайн. И после прилета успел переодеться, принять душ, вызвать такси и купить цветы; сверхзвуковой “фэлкон” шутя обогнал медлительный пассажирский “эйрбас”.
Мне стало не по себе, будто я обманул ее, сделал что-то запретное, постыдное, выкинул шутовской трюк, надсмеялся над подлинностью разлуки. Над порядком, гарантирующим честную цену расстояний, невозможность фальши в отношениях с милями и галлонами топлива.
Наверное, с этого дня и начался конец нашей любви. Одиночка и странница по натуре, она нигде больше не чувствовала себя в окончательности одиночества. Ей чудилось, что я могу возникнуть в любой момент, пройти потайным ходом времени, возникнуть на каирской улице или барселонской, как Гермес, крылатый бог мгновения. Я понял, я извинился – но извинение уже ничего не решало.
…Высоко-высоко на горе белый купол радара.
Так похожий на купол парашюта.
Что меня раздражает на этом острове – так это птицы. Местные, городские, морские и горные – с ними я еще готов мириться. Воробьи, подбирающие крошки за туристами, опасливо посматривающие на кошек, – как бы не птицы вовсе, они слишком много времени проводят на земле, на ветках, у них слишком толстенькое, с брюшком, тело и слишком короткие, ничтожные крылья.
Чайки, бакланы, пеликаны, прочие морские летуны – у них особенные формы тел, рассчитанные на соприкосновение с водой, и эти формы создают специфическую динамику, графику полета, которая никак не затрагивает моих чувств.
С хищниками: орлами, ястребами, беркутами – я вынужденно свыкся. Здесь, где явственно чувствуется перекрестное палящее дыхание каменистых пустынь Востока и песчаных пустынь Африки, двух великих климатических печей, обогревающих Средиземноморье, – меньше листвы и травы, грубее, жестче почва, в которой роются норы. Солнце заголяет эту землю, срывает покровы, отдавая малых ее обитателей во власть Accipitridae, разнообразных ястребиных. Одни способны унести ягненка, другие едва одолеют крысу; одни едят всякую тварь, что попадется, другие – только мышей или, к примеру, змей, гадюк или ужей. Но Accipitridae хищники, а это значит, что они скрытны как стелс-машины, являются и тут же исчезают.
Знаменитые розовые фламинго в соленых болотах – дурной карнавал: слишком длинные шеи, слишком тонкие ноги. Нелепые существа, насмешка бытия.
Но мой остров лежит на перепутье трасс великих птичьих миграций, древнейших небесных троп, связывающих Север и Юг, первых регулярных маршрутов земной жизни, какой мы, люди, ее знаем.
Остров – стоянка, пересадка, маяк. Те птицы, что не садятся отдыхать, все равно ориентируются на него, отталкиваются от его гор, поворачивая на новые курсы. Остров стягивает к себе их полетные формации, их клинья, как настоящий птичий аэропорт.
И меня мучает инстинктивная геометрия этих клиньев, возникшая тогда, когда человек еще не изобрел треугольника. Я завидую выверенной аэродинамике их тел, созданных для магистрального полета. Не для парения в поисках жертвы, как у сухопутных хищных птиц. Не для стремительного нырка, как у бакланов. А для длительного преодоления пространства, для перелетов между континентами.
Пока длятся миграции, я ухожу на эти недели в подполье, живу сумрачной жизнью земли, пока в небе не умолкнут наконец кличи перелетных стай.
Да, жизнь земли ныне ближе мне. Я приветствую в запустелом саду ежей и лисиц, привечаю в горах кабанов, муфлонов, пришедших к сокрытому водопою. Я учусь их повадкам, уловкам жителей земли, не имеющих крыльев, обреченных несвободе.
Под известняковой плитой в середине сада живет скорпион, старик с единственной клешней. Я зову его Гарри. Почему Гарри? Потому что мой “фэлкон” назывался Гарри. Это было его рабочее имечко и позывной.
А когда нас с Гарри сбили ракетой ЗРК, я сам превратился в тварь земли. Прятался в каменистых холмах, где нет растений, а тень бывает только в пещерах. Виделся только со скорпионами. Добывал воду, оставшуюся с весенних дождей в глубоких, похожих на высокогорлые кувшины промоинах в гранитах, опуская туда связанные полоски ткани, вырезанные из нательного белья, высасывал влагу и оставлял каплю скорпионам. Там я перестал быть военным летчиком, ибо пожил жизнью скорпиона под камнями.
Теперь я Адам в ненужном ему Эдеме. Я пытаюсь удобрять землю и сажать злаки, выращивать цветы, но земля не родит, не отвечает мне. Она по-прежнему не моя стихия. А моя, небо, – отвергает меня, и вовсе не потому, что я был сбит или убивал с высоты. За это небо не наказывает, иначе бы у всех стран мира давно закончились боевые пилоты.
…Троодос, вершина, увенчанная куполом радара! Только тут, встав на мыски, устремляясь всей душой вверх, я на миг испытываю призрак прежнего чувства, главного чувства пилота.
Чувства отрыва.
Вы встретите нас, не узнав, кто мы, среди споттеров – фотографов, снимающих взлеты и посадки, вуайеристов от авиации, меряющихся длиной объективов. Среди завсегдатаев кафе с видом на аэропорт, какой-нибудь гадской забегаловки, где подают пересоленный-пережаренный flightburger и дешевое мочегонное пиво, а на стенах висят винтажные якобы фотографии первых самолетов, потешных этажерок из дерева и брезента, куда ходит столоваться аэропортовский рабочий люд, техники, грузчики, да забредают туристы, ночующие рядом с аэропортом и убивающие время до рейса. В любительских музеях истории авиации, среди машин давних войн, прадедушек и прабабушек нынешних перехватчиков и штурмовиков, на экскурсии в ветреный день, когда гид, не слишком скрываясь, прихлебывает из металлической фляжки во внутреннем кармане куртки. В крутом центре развлечений, где есть кабина летного симулятора. Среди анонимных посетителей Flightradar’a, следящих в ночи, как двигаются на экране желтые крестики пассажирских и грузовых рейсов, следуют один за другим по трассам, облепляют крупные транспортные узлы, как мошкара – фонарь. На публичной церемонии с воздушными шариками и шампанским, если открывают новый терминал или запускают в эксплуатацию после ремонта старый. В местах вроде берлинского Темпельхофа, нацистского храма воздухоплавания, ставшего полем для гуляний и пикников. На закрытых местных аэродромах, превращенных, скажем, в гоночную трассу, где рев моторов и дымок подпаленных шин будят призраки былых взлетов и посадок.
Нас притягивают кумирни нашей профессии, как птиц тянет в турбины. Но мы, каста изгоев, парии, не смешиваемся с заслуженными ветеранами и отставниками, со списанными по здоровью, выгнанными за нарушения. Им просто запрещено управлять самолетом.
Нам же никто не запрещал – но мы больше не можем.
Нам закрыто небо.
Есть пилоты – и есть летчики, those who fly[5].
Для пилота первична машина.
Для летчика первично небо.
Пилот ведет самолет. Он в нем, в дюралевой капсуле.
Летчика ведет небо. Он в нем, а потому – в самолете.
Большинство авиаторов – пилоты.
Летчиков – единицы.
Я летчик.
Был – летчик.
Я всегда спускаюсь с Троодоса ближе к вечеру. На дороге меньше машин, и я разгоняю велосипед на длинных выкатах так, что кажется, он вот-вот взлетит. Это почти полетные скорости: пионеры авиации начинали с меньшего. Тонкая рама вибрирует, становясь контуром чистой энергии, я мчусь, обратившись в движение, в просверк; пережигаю, пускаю в распыл буйное молоко, отпитое с облачных сосцов, и выкатываюсь, опустошенный, на всхолмленную равнину, где пасутся стада коз и овец, с тяжкими выменами, полными молоком земли, обычным молоком, дающим благодатный пахучий сыр.