Косоротов и сам не мог вообразить, отчего Мушину выпала такая доля. Но видел, как памятник муторно ворочается, тянет силы, тянет деньги, нарывает, как не долеченный зуб в десне. Полине давно советовали просто его снести и поставить новый, полегче, или крест металлический.
А Полина – упорствовала. Хотя два мужа ее, похожих друг на друга крепыша-бычка, новоявленных богатея, ушли от нее, умаялись с неспящим памятником бодаться. Священник прыскал святой водой, Нюшка, юрода, приблуда кладбищенская, когтила себе лицо, кропила черный камень кровью, ан не помогло. И Полина звала другого батюшку, другую юроду, других рабочих. А к нему, Косоротову, соседу, к могильщику, не обращалась.
Ее упорство было под стать той земляной силе, что колебала монумент. Люди видели тяготу, заботу, привычное безобразие. И никто не признавал, что Полина уже давным-давно должна была сломаться, забросить этот чертов памятник. А она не ломалась. Ни терпением это не объяснить было, ни любовью родственной. Ничем.
Однажды у Косоротова заболел зуб. Не так, как на призывном пункте, конечно, – просто треснула семерка. Он обычно ходил к дедову ученику, старичку уже, что принимал в подвальчике, в кабинете за дешевой парикмахерской, где прихорашивали черные густые бороды восточного рыночного люда. Старичок работал деликатнейше, как ювелир, и Косоротов только ему доверял свои чувствительные зубы. Но вот он пришел, а парикмахерша сказала, что врач умер.
Он отправился в поликлинику неподалеку. Рабочие кололи отбойными молотками асфальт, и его охватил страх из детства. Он понял, как на самом деле боялся деда, блестящих, звонких инструментов его, и, открывая пред дедом натужно рот, будто вверял ему всю свою жизнь, обнажал уязвимое нутро.
В поликлинике его послали с острой болью к дежурному врачу. Это была Полина.
Даже потом, когда они жили любовниками, не было момента интимней и страшнее, чем тот прием. Она была плохой врач, кровавый, как говорят хирурги. Заморозка взялась неважно, и она измучила Косоротова, высверливая зуб, касаясь его напружиненного тела своей маленькой грудью, и он метался между болью и желанием, а потом Полина сняла маску и поцеловала его в неживые от наркоза, бесчувственные губы.
Обелиск его слушался. Почти. Косоротов обуздывал его, вправлял, утрамбовывал землю, и черный камень стоял ровно – четыре, пять месяцев, полгода. А потом накренялся. Не так сильно, как прежде, но все ж заметно, и Косоротов опять вправлял его. Они были теперь связаны, он и камень, его сила утихомиривала монумент, а сила диабаза – иссушала самого силача.
Он уже не спрашивал у Полины, зачем так нужно. Стал как тягловый вол, работящий и усмиренный, покорный ярму.
Наступил день, когда он уже не смог поставить черный камень на место. Граненый булыган стоял, отклонившись, и отбрасывал длинную густую тень, а у Косоротова было так темно от бесполезной натуги в глазах.
– Я не могу больше, – сказал он дома Полине.
– А ты смоги! – ответила Полина.
Он вышел в прихожую и стал одеваться. Полина наблюдала за ним бестревожно: не верила, что он может уйти, отпускала проветриться и передумать.
Косоротов спустился во двор и решил пойти к себе домой. Была светлая лунная ночь, тихая, будто в детстве, когда из редких ночных машин еще не доносилась музыка. Он зашагал, хромая, и вдруг понял, что действительно не может больше; сильный, он бессилен. Проклятый камень выпьет его досуха. И есть только один способ спастись.
На кладбище он открыл ключом мастерскую и, не зажигая свет, нашел в полумраке отполированную рукавицами рукоятку кувалды “марьи ивановны”.
Он шел привычными дорожками, подхватив кувалду под самый боек. На кладбище никого не было в этот час. Даже кладбищенские сварливые псы мирно спали за оградой, в лопухах.
И все же он впервые чувствовал, что тут кто-то есть.
Мертвецы – те, кого он сам хоронил, кому копал могилы. Покойники минувших десятилетий, чьи имена выбиты на могильных плитах. И покойники давешних лет, забытые, неучтенные, выброшенные из круга памяти; те, в чьи могилы уже схоронили других людей, кто выдавлен, исключен, обокраден.
Черный обелиск, который он еще вчера не мог поправить, стоял идеально ровно.
Но Косоротов, соединяясь теперь с той силой, что ворочала и шатала памятник, ударил наотмашь “марьей ивановной” по черной громаде. И камень заныл, застонал, звук полетел по кладбищу, вспугивая птиц, отзываясь в надгробиях и оградах, стряхивая, как ржавчину, как коросту, молчание металла и молчание камня.
Он колотил, оставляя на черной полированной глади сахарные отпечатки ударов. Любой камень уже лопнул бы, разлетелся осколками, но обелиск стоял, и Косоротов призвал всю свою не-свою силу, и она явилась, в первый раз – вся.
Черный камень принимал удары, не поддаваясь. Но трескалась земля вокруг, шатались, роняя сучья, деревья, валились другие памятники, корчащаяся почва гнула гармошками ограды. Проседали зимние могилы, и кости выходили из песка.
И, чтобы остановить его, кладбище в страхе заговорило сотнями голосов. Говорили камни и трещины в них, стены склепов и древесные корни, песок, вода и цветы; природа, хранящая мертвых, и мертвые, ставшие частью природы.
Сквозь черную породу обелиска, ставшую прозрачно-дымчатой, он видел юного Мушина, едва вышедшего из поры ученичества, видел, что делал он год за годом: воровал памятники. О, сколько их осталось тогда без присмотра, после сгинувших семей, после бежавших, расстрелянных, погибших, – и Мушин счищал граверным инструментом имена, наново полировал камень и выбивал новые; воруя у мертвых, забирая единственное и последнее.
Сквозь черную породу обелиска, ставшую прозрачно-дымчатой, он видел молодого деда, зубного врача, пользующего лагерных начальников в дальних северных поселках, у них ведь тоже болят зубы, и скупающего у охраны зубное золото мертвых в обмен на спирт.
Обелиск снова стал черным. Косоротов чувствовал, что, еще один удар, – и мушинский монумент рассыплется, обратится дресвой.
И он поднял “марью ивановну”, занес – и всадил кувалду что было мочи в землю меж могил.
И сила ушла, стекла в нее, вернулась откуда пришла. А он зашагал прочь, чувствуя, как шевелится земля под ногами, и качнулся за спиной черный мушинский обелиск, качнулся светло-серый дедов, и не успокоятся уже никогда.
Бармас
Калюжный был сосед по даче. Да как сказать сосед – через участок. Мареев с ранних лет выделял его среди взрослых, хотя в детстве старик Калюжный с ним едва ли и словом обмолвился. Он вообще не замечал детей. Другие мужчины, бывало, брали мальчишек ловить раков в заиленном, заросшем осокой и хвощами пруду, или черпать в нем же старым, чиненым бреднем мелких окушков. Не считали зазорным похвалить новый велосипед или погонять с пацанвой мяч на дальней лесной поляне, где росли друг напротив друга две пары берез, готовые ворота, вот только одни были на полметра шире, и потому защищающей их команде прощалось по давнему уговору дачных поколений больше фолов, чем соперникам.
Их, простецких, свойских, снисходительных старших, Мареев помнил, но расплывчато и скопом. Калюжного же, чуравшегося младших, – отъединенно и ясно. Особенно же запечатлелись в памяти два случая, которые Мареев и во взрослом возрасте не мог до конца объяснить. Чертовщина не чертовщина. Волшебство не волшебство. Проступает что-то, как водяной знак на купюре. Ни доброе, ни злое. Иное, чего в обычных людях нет.
Ребенком оно его привораживало. Взрослого – теребило, подгрызало, заставляя сожалеть о разумной, основательной жизни мастера и профессионала, которую он выбрал. Ведь если я был способен распознать это в Калюжном, думал он, значит, я и сам был причастен, ведь другие-то ни черта не замечали. И что, спрашивал он себя, что? Ты чокнутый, ты думаешь о какой-то ерунде, о миражах, мало ли что тебе в детстве примерещилось, психиатр ржать будет.
И все же глубоко внутри, культяпками отнявшихся способностей, он чувствовал: нет, не выдумка, не блажь.
То, что он помнит, – истинно.
В те давние годы на дачах обходились без мусорных контейнеров. Был только дощатый короб около сторожки и выезда на шоссе, впритык к гудящей трансформаторной будке с шахматными фигурками изоляторов на ржавых рожках.
Трава и объедки шли в компостные кучи. Ветки, падалица, выкорчеванные кусты – в старые окопы в лесу. Выбрасывали-то вообще мало. Изношенную одежду пускали на тряпки. Тряпки истирали до клочков. Стеклянные банки берегли для варений и солений. Хранили в сараях железячки и дощечки, какие-нибудь совсем непонятные штуковины – всяко ж вещь, пусть и неведомая, полежит, опамятуется, расскажет, кто она и зачем.
Но мусор все ж заводился. Рассыпалась стародавняя мебель. Билась усталая посуда. Дожди и вьюги дырявили рубероид. Дряхлел, крошился поросший лишайником шифер. Копились консервные банки, дырявые сумки. Вылинявшие, встопорщенные, как подбитая ворона, зонты с деревянными ручками. Лопнувшие резиновые сапоги, на которых уже не держится заплата. Распустившиеся, разъехавшиеся корзины. Дырявые бидоны, прогрызенные ржой сквозь облупившуюся эмаль. Рябые змеиные шкурки истершихся велосипедных шин. Распадающиеся по швам дедовы пальто тяжелого, негнущегося сукна. Осколки оконных стекол. Натрудившиеся лопаты и грабли с лопнувшими полотнами и тулейками. Прохудившиеся, страдающие старческим недержанием водопроводные шланги. Продранные, исхоженные мухами тряпичные плафоны. Ломкий, выжелтелый старый целлофан парников. Протертые на сгибах обесцветившиеся клеенки. Древние лари, рассохшиеся кадки, проржавевшие бочки.
Мусор заводился, и глава семейства нагружал в выходной день тачку, вез к сторожке, останавливаясь перекурить со знакомыми, и сваливал рухлядь в помойку, в короб.
Год за годом куча увеличивалась, превращаясь в гору. Мусор спекался, слеживался, будто ерзал ночами, стараясь сцепиться, стакнуться покрепче, паз в паз. Дощатые борта треснули, расселись, мусор перебрался через них и за несколько лет скрыл целиком.