- Что ты наделала, мама?! - в ужасе воскликнул сын и, как от яркого света, закрыл ладонью глаза.
Старинная шуба - подарок покойного отца - была гордостью матери. И вот теперь нет этой шубы.
Валентина Ивановна знала, что огорчит сына этим поступком, но что будешь делать! Теперь она попыталась успокоить Владимира:
- Я так рассудила, Володенька: зима уже кончилась, а новый сезон пойдет, там видно будет: может, к тому времени у нас и деньги появятся. Ты только, пожалуйста, не расстраивайся.
- Эх, мама, мама. - Владимир зашагал по комнате. -Уж лучше бы пианино продать.
Он вопросительно посмотрел на мать. Валентина Ивановна решительно замотала головой:
- Пианино? Нет, сынок. Это уж на самый худой конец. - В тихом приглушенном голосе ее зазвучали осуждающие нотки. - Это, можно сказать, лучшая память об отце. Его мечта. Он любил слушать музыку. Бывало, сядет, задумается, весь отрешится от всего, только глаза одни блестят. Любил музыку, хоть сам играть и не умел. В деревне рос, в бедности, какая там музыка. Пианино в первый раз увидел, когда в Москву приехал. А песни как пел. Да ты-то помнишь. Любил он песни, до слез любил. Все хотел, чтобы сын у нас был знаменитый музыкант или певец. Я, бывало, говорю: «Зачем тебе, Ваня, обязательно певец, пусть лучше доктором будет или инженером». А он мне: «Не понимаешь ты... В песне душа народа. Музыка, -говорит, - это моя мечта, которой не довелось сбыться». Чего отец в жизни не успел или не смог - пусть дети достигнут. Потому и учили тебя музыке и пианино купили. Трудно было: по рублю откладывали, недоедали, во многом себе отказывали. Только ты сызмальства к рисованию пристрастился. А музыкой не горел. Другая судьба тебе на роду написана. А я так скажу: отец не жалел потом, когда увидел, что из тебя художник получится.
- А я вот не знаю, получился из меня художник или нет. Как ты считаешь, мама?
- Да что я считаю. Я мать. Людей надо спрашивать. Не знаю, как там ваши художники думают, а наши заводские люди считают, что у тебя талант настоящий. Твои картины им нравятся.
Владимир подошел к матери, нежно обнял ее, поцеловал мягкие без единой седины, но уже не густые волосы, искренне признался:
- А хочется, мама, быть настоящим художником. Очень хочется. Чтобы людей волновали мои картины.
- То-то и оно. А шуба что, о ней и толковать не стоит...
- Верно, только шубу я тебе куплю хорошую, еще лучшую, чем та была.
Он отошел в сторону и, прислонившись к столу, пристально посмотрел на мать.
- Ты не очень устала? Нет желания посидеть немного?
Валентина Ивановна ласково улыбнулась сыну, сказала:
- Да уж посижу. Сидеть - не работать. - Владимир в один миг приколол к доске большой лист белой бумаги и принялся делать рисунок углем. Ему нравились руки матери - не грубые, но крепкие, жилистые руки неутомимой труженицы. Он много раз их рисовал и писал с большим наслаждением и всякий раз находил в них что-то новое, необыкновенно прекрасное, освещал их новым светом. Это была удивительная поэзия рук, не холеных и изнеженных, а мозолистых, много сделавших людям добра. И теперь, когда он сделал на бумаги первые штрихи, мать спросила:
- Опять будешь руки рисовать?
- Нет. Сегодня буду голову. Лицо у тебя сегодня какое-то... особенное. И глаза. Расскажи, как там у вас на заводе?
Владимир был в курсе заводской жизни. Там его тоже знали. Он помогал их Дому культуры, шефствовал над изокружком, бывал на вечерах, до мельчайших подробностей знал, что делается в формовочном цехе, где работала мать.
ГЛАВА ВТОРАЯ
«Я ни о чем другом не помышляю, как только день и ночь работать... Какое несчастье может сравниться с утраченным временем».
Микеланджело
В воскресенье утром Машков поехал к Павлу. Окуне-вы жили на улице Горького рядом с Моссоветом, занимали отдельную квартиру. Самая большая комната с окном, выходящим на Советскую площадь, была мастерской Павла. В последние три месяца в ней господствовал дух Маяковского. Гипсовая маска поэта, фотографии, рисунки, однотомник его стихов, множество этюдов, два эскиза, сделанных углем, - все это, разбросанное по стульям, на столе и даже на полу, теперь показалось Владимиру лишним, ненужным в присутствии большой законченной картины, которая называлась «Маяковский за границей».
Павел в темном халате, с растрепанными жесткими прядями волос, сидел в легком плетеном кресле в ожидании дружеской критики. Владимир стоял у окна, сложив на груди руки и вприщурку всматривался в картину. Табачный дым серым облаком поднимался к потолку, жидкие тени от него легли на ярко освещенную стену. Владимир посоветовал «убрать» папиросу, зажатую в зубах Маяковского. Павел согласился, но не спешил воспользоваться советом. Он вообще не любил спешить.
Владимир вдруг начал словами поэта:
- «У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока». Да, Паша, эту идею ты выразил. А вот Америки доллара, Америки линча...
Он хотел сказать «не получилось» и не успел. Павел резко поднял голову, откинул назад длинные волосы и, перебивая товарища, заговорил:
- Вижу, Володя, чувствую и теряюсь. Видно, правду говорят: всего в одной картине о Маяковском не расскажешь...
Павел любил Маяковского. Часто в компании друзей вдруг поднимается за столом его тучная фигура и густой низкий голос рявкнет так, что рюмки зазвенят:
«Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана-главаря!»
И теперь Павел встал, зажал в руке массивную дубовую линейку и, размахивая ею, продолжал с подъемом:
- Маяковский!... Глыбища-то какая, утес! Мало кто из писателей понимал так глубоко мир империалистических хищников, как он. - И, бросая грохочущие слова, продекламировал:
«Но пока доллар всех поэм родовей.
Обирая, лапя, хапая.
Выступает, порфирой надев Бродвей, капитал - его препохабие».
Владимир с волнением слушал, как он читает стихи «горлана-главаря», затем сказал, вставая:
- Работай, Паша, не буду тебе мешать... - Павел остановил его за рукав:
- Погоди, ты твердо решил ехать в колхоз? - Владимир утвердительно кивнул, и лицо Павла помрачнело.
Глядя в окно на многолюдную улицу, он негромко сказал:
- Мне тоже хочется поехать. Куда угодно: в Сибирь, на Дальний Восток, в Заполярье или на Кавказ. Тысячу пейзажей написал бы. И ни в одном бы не повторился...
Да, брат Володя, мечты и звуки. А пока придется с Николаем Николаевичем... И ты напрасно отказываешься. Колхоз от тебя никуда не уйдет. Давай вот заработаем деньжат и махнем по стране. Вместе, а?
- Для артели Николая Николаевича я не гожусь, а ждать не могу. Вопреки предостережениям Иванова-Петренки спешу «фотографировать» действительность...
- Тебя задела его болтовня? - удивился Павел.
- Только ли болтовня? - переспросил Владимир. - В ней что-то есть. Смысл какой-то есть. Что-то не очень чистое, подленькое. Вот нутром чувствую какой-то подвох, а поймать его не могу, скользкий.
- Чепуха все это. Да мы-то кто - дети? Как-нибудь сами поймем, что такое хорошо, что такое плохо. - Но этот довод не успокоил Владимира.
- Не так просто, Паша. У Осипа Давыдовича своя логика. - И Владимир заговорил голосом Иванова-Петренки: - Искусство общечеловечно. Оно всегда и везде выражало общечеловеческие страсти: горе и радость, гнев и ненависть. Национальные особенности не имеют никакого значения, они противоречат интернационализму искусства. Согласись, Паша, в этих формулировках что-то есть... Действительно, мы - интернационалисты, враги национализма. Не так ли? Вот на этом и спекулирует Осип Давыдович. А спроси-ка его: чьи это страсти, чье горе, чьи радости? Горе безработного или горе миллионерши, у которой скончалась ее любимая собачка? Радость советского человека или радость капиталиста? Или мы отказались от классовых? Как бы ответил на эти вопросы искусствовед Иванов-Петренко, считающий себя марксистом? Ты вдумайся только, о чем он говорил: «Главное в репинском «Иване Грозном» - психология отца-убийцы!» Это мог сказать или бездарный путаник, или шарлатан.
- Ну и пусть себе болтает. А нам-то что от его болтов -ни? К нам это не пристанет, - дружески усмехнулся Павел.
Он ко всему этому относился более спокойно и даже равнодушно, быть может, в силу своего уравновешенного характера. Павел не впервые слышал Иванова-Петренку и его друзей, видел в журналах их статьи, но никогда не читал. «К чему засорять разным вздором голову», - рассуждал он. И вчера его не возмутили речи Иванова-Петренки и Винокурова, но удивило, что им никто не возразил из маститых. Это должен был сделать и докладчик в заключительном слове. Но Николай Николаевич Пчелкин вообще отказался от заключительного слова.
Владимир долго еще не мог успокоиться. Он вдруг вспомнил, что в творчестве Сурикова Иванов-Петренко считает главным «фанатизм» его героев, а в творчестве Репина он усмотрел «социальный заказ», якобы погубивший некоторые его работы. Владимир считал обращение Репина к революционной теме Парижской коммуны выдающимся фактом в его творчестве, а Осип Давыдович по -носил великого художника за это. Что же это? Невежество или сознательная попытка развенчать передвижников, корифеев русского искусства?
Павел слушал друга не перебивая, потом встал и предложил:
- Пошли бродить. К Яше зайдем.
Яшу Канцеля друзья застали в его мрачной неуютной мастерской. Скульптор озабоченно ходил вокруг фигур, закутанных в сырые тряпки, и опрыскивал их водой из пульверизатора.
- Работал? - спросил Павел, подавая руку.
- Самую малость. Да вот сохнет быстро, - ответил Канцель, кивнув на скульптуру. - Сейчас Борис должен зайти, - добавил он после паузы.
Весь в глине и гипсе, усталый и чем-то раздосадованный, Яша усадил гостей на старые, расхлябанные стулья спиной к закрытой мокрыми тряпками скульптуре, а сам сел на какой-то ящик и живо стал расспрашивать Павла о его картине. Потом, перебив себя, пояснил: