Тьма в полдень — страница 103 из 104

– Немедленно связаться с железной дорогой, – распорядился он. – Весь порожняк – к вокзалу, улицу от вокзала до сборного пункта оцепить, погрузку мобилизованных начать немедленно. Сотрудники биржи поедут с эшелоном до Лемберга, чтобы оформить документацию в пути. Я хочу, чтобы к утру город был чист от мобилизованных!

Шеф гестапо, приблизившись, негромко сказал что-то.

– Ну разумеется, – кивнул Мальцан. – Я имел в виду – мобилизованных женского пола. Мужчины до отправления должны пройти тщательную проверку. Подумайте, где их можно разместить на это время. Может быть, в шталаге, изолировав несколько свободных бараков...

В эту сумасшедшую ночь все понимали, что приказы нового начальства следует исполнять по возможности быстрее. Уже к двадцати трем часам пустые товарные вагоны были поданы к вокзалу, ведущие к нему улицы оцеплены, полиция и солдаты местного гарнизона стояли вдоль тротуаров сплошными шеренгами, держа винтовки наперевес. Длинная молчаливая колонна растянулась на несколько кварталов, в лунном свете – было полнолуние – люди казались призраками. Таня вообще давно уже не понимала, где все это происходит, во сне или наяву. Она ни о чем не думала, ничего не хотела.

Погрузка шла медленно: у каждого вагона сидел за столиком писарь, внося в ведомость персональные данные уезжающих. Имя, фамилия, год рождения. Адресов не спрашивали, – здесь они уже никому не были нужны.

– Татьяна Дежнева, – сказала она, когда очередь дошла до нее, – год рождения тысяча девятьсот двадцать третий...

Писарь записал, не поднимая головы сказал равнодушно: «Следующая!» Таню толкнули дальше, к приставленной к вагону деревянной лесенке; она полезла, цепляясь за перекладины. «Sechsundfiinfzig! – крикнул стоящий рядом солдат – Noch vier, und schliiss![41]

Поднялись еще четверо, потом немец пнул лесенку и свалил ее на землю. Зарокотала на роликах тяжелая дверь, в вагоне стало темно, лязгнули запоры. Таня пробралась в угол, где было посвободнее, и опустилась на корточки, боязливо пошарив вокруг. Пол был сухой, но замусоренный, – щепки какие-то, солома, обрывки бумаги, крупная колючая пыль. Не то соль, не то уголь.

Она легла и свернулась клубком, как собачонка. Уже больше суток она ничего не ела, от голода голова у нее обморочно кружилась, перед глазами вспыхивали огненные кольца. Мучительно жгли и саднили рубцы, оставленные на ее теле полицейской плетью.

Снаружи шла какая-то непонятная возня, там дрались или боролись, сдавленно – сквозь зубы – ругаясь по-русски и по-немецки, что-то с силой ударилось о дощатую стенку вагона, вскрикнула женщина. Кто-то засвистел и крикнул протяжно: «Abfa-a-ahrt!»[42]

Эшелон тронулся без гудка. Загромыхали буфера, сцепки, вагон резко дернуло, вокруг заплакали, заголосили. Таня лежала в углу не шевелясь, ничего не видя и не слыша.

Грохоча на стрелках, перебегая с пути на путь, быстрее и быстрее катились мимо разрушенных привокзальных построек наглухо запертые вагоны – тысячетонный груз человеческого горя, унижения, ненависти и отчаянья. В неверном свете начинающегося дня уплывали назад развалины, обнесенные колючей проволокой бараки, пулеметные вышки охранников, зенитки на высоких деревянных платформах. Уплывали затаившиеся улицы окраин, пустые, повисшие пластами взорванных перекрытий коробки цехов, холодные заводские трубы. Уплывал город – истерзанный, оскверненный чужими знаменами, сапогами и приказами, город ненавидящий, город, живущий со стиснутыми зубами.

Над ним занимался новый день. Но там, куда уходил эшелон, было еще темно. Эшелон шел на запад, в глухую, непроглядную ночь «новой Европы», черную от дыма лагерных крематориев, зловеще озаренную пожарами умирающих под бомбами городов; так отяжелевшая от добычи членистая тварь спешит до наступления утра уползти в доисторический мрак своего логова. Перед паровозом – страховка от партизанских мин – громыхала нагруженная рельсами платформа, с тендера, украшенного обязательным лозунгом: «Rader mussen rollen fur den Sieg»[43], угрюмо смотрели из-под надвинутых стальных шлемов автоматчики сопровождения, на крыше замыкающего состав служебного вагона дежурили артиллеристы у четырехствольной автоматической зенитки. Изгибаясь на поворотах, тяжело замедляя ход на подъемах и с грохотом рушась под уклоны, эшелон уходил в ночь. А по его следам еще вздрагивающие рельсы медленно разгорались алым победным отблеском утренней зари.

Солнце шло над страной от Тихого океана. Оно вставало над рудниками и шахтами, над Кузбассом, Магниткой, над Уралом, над бесчисленными номерными заводами в тайге и степях, над испытательными аэродромами и полигонами. Оно видело составы с углем и рудой, видело огненные реки чугуна у доменных печей и бешеное клокотание жидкого пламени в мартенах. Оно видело, как катают броню, как выплавляют свинец и алюминий, как движутся по конвейерам тяжкие броневые корпуса тридцатьчетверок и стремительные фюзеляжи «ИЛов», как вращаются под резцами многотонные стволы тяжелых артиллерийских систем и женские руки собирают точнейшие бомбардировочные прицелы. Оно видело, как рождается оружие победы.

Но оно не видело, как эту победу добывают, потому что там, где это происходило, люди не видели солнца уже третьи сутки. Третьи сутки непроницаемая завеса дыма и пыли висела над курскими полями, где на пространстве в несколько сот квадратных километров, в величайшей битве второй мировой войны, решалась в эти дни судьба человечества, судьба планеты Земля.

Они уже давно потеряли счет времени и счет атакам. Сначала всегда появлялись пикировщики; никто не мог потом с точностью сказать, сколько времени крутились они над передним краем, потому что время исчезало в этом воющем и грохочущем аду. Потом шли танки. В коротком оглушительном затишье после очередной авиационной подготовки сначала возникал звук, – самих танков еще не было, они шли где-то там, впереди, и только грозный гул двигателей рос и ширился над окопами, а потом начинала дрожать земля и из дыма постепенно проявлялись их контуры – громоздкие бесформенные «фердинанды», прямоугольные на широких гусеницах «тигры», горбатые «пантеры» со скошенными на русский уже манер броневыми листами. Их были десятки, их были сотни.

Танки шли сквозь дым и огонь, шли через горящую пшеницу, подминая под гусеницы дымящуюся развороченную землю, и, следя за их движением, медленно поворачивались по-змеиному вытянутые длинные стволы иптаповских пушек. Хищно припав к земле, намертво вцепившись в нее раскинутыми лапами станин, орудие следило за танком, и чудовищное напряжение между двумя полюсами современного машинного боя – броней и снарядом – возрастало с каждой секундой, с каждым оборотом гусениц, с каждым движением осторожных пальцев наводчика; и потом, уже почти в упор, с дистанции в триста, в двести, в сто пятьдесят метров – оно взрывалось вдруг сокрушительным разрядом бронебойной молнии, длинное гремящее пламя прожигало воздух, и не поглощенная противооткатными устройствами сила отдачи швыряла орудие, подбрасывала его на полметра от земли – словно прыгал разъяренный зверь, словно оживала неодушевленная сталь, проникаясь человеческой яростью артиллеристов.

А молния била в танк и проламывала броню, и ад разверзался в тесной стальной коробке; и когда кончалось это длящееся тысячные доли секунды извержение – танка уже не было, и лишь горела вокруг земля и дымились на ней погнутое, искореженное днище да развороченные бортовые листы. Но ведь танков было много, их были десятки, сотни, их были тысячи – рвущихся на Обоянь, на Курск, на Россию...

А за танками бежали панцер-гренадеры. Рослые, вымуштрованные, натренированные, как символами высшей доблести украшенные эмблемой смерти и древним руническим знаком сдвоенного зигзага, прыгали они на ходу с бронетранспортеров и под огнем бежали вперед, к обещанной фюрером победе. Но впереди не было победы, впереди была гибель.

Пулеметы скашивали цепь за цепью. Рота за ротой, батальон за батальоном ложились в курскую землю полки «великой Германии», неслыханно высокими потерями был уже оплачен каждый километр продвижения, но наступательный порыв немцев не ослабевал.

И дело было не только в приказах, не только в общепризнанной способности немецкого солдата выполнять их безоговорочно и беспрекословно, не жалея при этом ни чужой, ни своей собственной жизни. Здесь, под Курском, действительно решалась судьба войны, это понимали все – от генерала Гота до последнего подносчика патронов; здесь было поставлено на карту все, чем еще располагала Германия. Не взять Курск в течение ближайших дней значило не только проиграть операцию, это значило проиграть войну.

Война уже была наполовину проиграна. Гигантской западней оказалась Россия, рухнули широко задуманные планы в Африке, с каждым месяцем все яснее становилась полная бесперспективность подводного рейдерства на караванных путях Северной Атлантики. С воздуха мертвой бульдожьей хваткой вцепились в Германию английские бомберы, – если бы у этого наркомана Геринга оставалась еще хоть капля совести, он давно уже сменил бы фамилию на Майер[44]. Плохо обстояли дела в воздухе, на море и на суше; и единственной возможностью поправить их был успех решающего наступления на Восточном фронте.

Это понимал каждый немец. И именно это сознание гнало их в самоубийственные атаки, как не может гнать никакой приказ, никакая дисциплина. Взять Курск, сломать хребет русской армии, покончить наконец с этой затянувшейся «военной прогулкой», которую фюрер рассчитывал на три недели, – цели наступления были близки и понятны каждому танкисту, каждому панцер-гренадеру. Солдаты смертельно устали от войны, они хотели домой, но путь домой лежал через русскую оборону, через бесконечные километры дымящейся, развороченной земли. С нечеловеческим, бешеным упорством вгрызались в эту оборону эсэсовские дивизии, – так, уже не помня себя от боли и ярости, грызет обреченный хищник железо захлопнувшегося на нем капкана.