Тьма в полдень — страница 32 из 104

– Пожалуйста, господин зондерфюрер. – Таня подает ему мопсов. Барон долго любуется ими, потом достает из кармана маленькую складную лупу и тщательно изучает марку.

– Милая Татьяна Викторовна, вы доставили мне истинную радость, – говорит он, осторожно ставя мопса на прилавок. – Старый фарфор есть для меня источник неисчерпываемого наслаждения, особенно в наше жестокое время, когда все вокруг столь – как это говорится? -хрупко, именно хрупко и подвержено разрушению. Фарфор – моя слабость. Что делать, Jedes Tierchen hat sein Plasirchen, или, говоря по-русску, каждый зверок имеет свое маленькое удовольствие. Я беру их, этих трогательных собачек. Заметьте, я даже не спросил о цене!

– Сорок марок, господин зондерфюрер, – говорит Таня и начинает упаковывать уродливых фарфоровых тварей. – Кстати, господин Попандопуло просил передать, что к субботе у него кое-что для вас будет.

Зондерфюрер аккуратно отсчитывает восемь синих пятимарковых бумажек. Оккупационная валюта, не имеющая хождения на территории рейха и приравненная к местным карбованцам по курсу один к десяти.

– Непременно зайду в субботу, непременно. Хотя бы для того, чтобы повидать вас, очаровательная Татьяна Викторовна. Кстати, вы не согласились бы однажды провести со мной вечерок – ну, пойти в казино?

– Нет, господин зондерфюрер.

– Я не настаиваю, – покорно соглашается фон Венк. – И прошу вас, называйте меня просто Валентин Карлович, к чему эта субординация! Между прочим, я давно хочу спросить: почему вы носите такую прическу? Сейчас в моде длинные волосы, чтобы было так по плечам, а здесь наверху накручено. Столь коротко носили в конце двадцатых годов, у нас в Германии это называлось «буби-копф». Эта мода сохранилась в Советской России?

– Нет, почему же. Просто так удобнее, – сдержанно говорит Таня. – С длинными волосами трудно, когда нет мыла.

Она тут же спохватывается, – это звучит как намек; но сказанного не воротишь.

– Милая Татьяна Викторовна! – восклицает зондерфюрер. – Но вам стоило лишь повелеть! Впрочем, я должен был догадаться сам, весьма, весьма перед вами виноват. Какая непростительная невнимательность в отношении столь очаровательной девушки! Это ужасно, но поправимо. Обещаю вам, что не позже как в субботу вы получите от меня маленький презент – великолепное парижское мыло...

– Я его не возьму, господин зондерфюрер, – очень серьезно говорит Таня и кладет перед ним аккуратно увязанный пакет. – Ваша покупка, пожалуйста.

– Я опять не настаиваю, – соглашается фон Венк и забирает пакет и фуражку. – Но вы слишком строги, слишком... как это говорится? Словом, Советская власть вас немножко испортила, не правда ли, ха-ха-ха-ха!

Галантный зондерфюрер наконец уходит. Но почти тут же в магазине появляется еще один офицер – на этот раз мрачный, коренастый и широкоплечий.

– Guten Tag, Herr Oberst, – говорит Таня, бросив взгляд на погоны нового покупателя. Прежде всего Попандопуло научил ее разбираться в немецких и румынских чинах. – Was wunschen Sie, bitte?[10]

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Бывший комсорг 46-й школы Леша Кривошеин был единственным оставшимся в живых членом подпольного комитета, погибшего двенадцатого августа под развалинами здания Энского обкома КП(б)У. На совещании, созванном в тот день, из всего подпольного руководства не присутствовал он один: ему было поручено обеспечить эвакуацию нескольких детских садов, а коммунхоз не дал обещанных для этого лошадей; поэтому накануне дня бомбежки Кривошеин отправился в Ново-Змиевскую МТС узнать, не найдется ли там какого транспорта.

Застряв в пути, он вернулся только пятнадцатого, когда все было кончено. Центр города лежал в развалинах, удушливо пахнущий гарью ветер крутил по улицам черные рои пепла из сожженных архивов, в спешке и сумятице эвакуировались последние учреждения. Железная дорога не работала, и перегруженные до отказа машины и подводы уходили по Днепропетровскому шоссе, – говорили, что другие дороги уже перерезаны.

Энск, как областной центр, перестал существовать. И самым трагическим было то, что перестал существовать подпольный комитет.

Удар был таким страшным и неожиданным, что вначале Кривошеин растерялся и пал духом. Погибли все известные ему руководители будущего подполья; был ли связан с ними кто-нибудь еще, он не знал. Ему не полагалось этого знать по правилам конспирации. Что мог он теперь делать?

Самым сильным искушением было тут же явиться в военкомат. Через неделю он был бы уже на фронте! Оказаться в армии, почувствовать себя частицей огромного и хорошо слаженного организма, получить свою четко определенную (хотя бы и самую незначительную) роль казалось ему сейчас величайшим счастьем.

Однако скоро он понял, что в его положении подобный «выход» был бы, в сущности, дезертирством. Он и раньше просился на фронт, но партия сочла нужным использовать его иным образом; он оказался теперь в положении часового, забытого на потерявшем свое значение посту, покинуть который все равно нельзя.

Несколько дней Кривошеин пытался восстановить оборванные связи, но сделать это на ощупь, в лихорадочной обстановке последних часов эвакуации, оказалось немыслимым.

Когда он узнал о появлении немецкой разведки на Старом Форштадте, им снова овладело паническое желание бежать, бросить этот ненужный пост, куда уже не придет ни начальник караула, ни разводящий; и снова он пересилил себя. Не может быть, чтобы распалась вся система подполья, не может быть, чтобы в городе никого, кроме него, не осталось. Его место здесь, в Энске.

Он понимал, что первые дни оккупации будут для него критическими. Женщина, у которой он должен был поселиться с паспортом на имя Алексея Федотова, подозрений не внушала, но сорваться можно было на случайной встрече с каким-нибудь предателем, знающим его как комсомольского работника. Работником он был скромным, что называется «низовым», но даже на этой низовке ему приходилось иметь дело со многими и очень разными людьми.

Что люди могут быть до такой степени разными, Кривошеин раньше и не предполагал. Все те, среди кого он жил, учился и работал до войны, имели, конечно, какие-то свои индивидуальные особенности: тот был серьезным, та отличалась легкомыслием, один любил спорт, другой предпочитал книги, одним нравился волейбол, а другим – шахматы; но в общем-то все довоенные знакомые Леши Кривошеина высказывали приблизительно одни и те же мысли, имели приблизительно одни и те же цели в жизни, и сама их жизнь, весь ее строй и образ были приблизительно одинаковыми.

Это происходило оттого, что у всех этих людей было одно общее мировоззрение, состоящее из ряда четко сформулированных непреложных истин, не подлежащих ни сомнению, ни проверке, не могущих быть предметом обсуждения или дискуссии. Мысль о том, что многие из этих истин на самом деле являются таковыми не для всех и что внешне исповедующий их человек может в глубине души быть с ними несогласным и исповедовать нечто совершенно противоположное, просто не могла прийти в голову комсоргу Кривошеину. Сам он всегда думал то, что говорил, и говорил то, что думал. Когда ему рассказали, что преподавательница украинского языка из 46-й школы стала националисткой и громко выражает радость по поводу освобождения «ридной Украины» от москальского ига, – он сначала воспринял это как дурацкую шутку. Он хорошо знал Оксану Колодяжную, помнил ее выступления на собраниях и педсоветах; ничто никогда не выделяло ее из коллектива, кроме разве чуточку подчеркнутой любви ко всему украинскому – начиная с языка и кончая вышивками и куманцами. Но разве это могло сделать ее предательницей?

И самым страшным было то, что случай с Оксаной Колодяжной не остался единичным! Сотрудник «Энской правды», из года в год публиковавший на ее страницах бодрые стихи к Маю и Ноябрю, возглавил редакцию погромного листка, первый номер которого вышел под крупно набранной шапкой: «Бей жида-политрука, морда просит кирпича». Другой человек, тоже достаточно известный и уважаемый, стал во главе созданной оккупантами городской управы. Иногда Кривошеину становилось просто страшно: облик родного города чудовищно искажался на его глазах, словно лицо гоголевского колдуна...

Осторожно, всякими окольными путями, он стал выяснять, как живет и чем занимается молодежь, знакомая ему по комсомольской работе. Вести были неутешительными: многие из ребят были на фронте, часть исчезла неведомо куда – кто эвакуировался, кто переселился из Энска; оставшиеся в городе сидели тихо, зарабатывали кто чем мог и, судя по всему, хотели одного – переждать лихую годину.

Девчат осталось больше, но и тут радоваться было нечему: одни прятались по домам, боясь всякого напоминания о своем комсомольском прошлом, другие торговали на базаре пышками собственного изготовления, третьи старались устроиться на работу к оккупантам. Были и такие, что уже околачивались вечерами возле «зольдатенхайма», накрашенные и причесанные на немецкий лад...

Вначале Кривошеин утешал себя тем, что это – если вдуматься – вполне закономерно: просто в городе осталась наименее сознательная часть молодежи. В конце концов, говорил себе Кривошеин, кто по-настоящему хотел попасть на фронт или хотя бы эвакуироваться, тот всегда мог это сделать. Лишь позже, узнав историю Володи Глушко, он понял, что все было не так просто.

На работу Кривошеин устроился с помощью своей квартирной хозяйки, конторщицы на товарной станции. Энский железнодорожный узел сильно пострадал при августовской бомбежке, некоторые сооружения были подорваны еще накануне прихода немцев, и сейчас его восстанавливали, заодно перешивая путь на более узкую западноевропейскую колею.

Подсобный рабочий Алексей Федотов трудился, не вызывая подозрений, – исправно таскал шпалы, катал тачки с балластом, получал свои четыреста граммов пресного горелого хлеба и не вступал в опасные разговоры. Люди, работавшие вместе с ним, были в основном кадровые железнодорожники: оставшиеся без паровозов кочегары, помощники машинистов, кондуктора, сцепщики. Опасность быть случайно узнанным была здесь меньше, чем на других работах, например на разборке развалин, куда биржа труда гнала всех безработных «интеллигентов».