Тьмать — страница 15 из 75

демократией заменишь

короля и холуя…»

Он сказал: «А на фига?!»

Я сказал: «А хочешь – будешь

спать в заброшенной избушке,

утром пальчики девичьи

будут класть на губы вишни,

глушь такая, что не слышна

ни хвала и ни хула…»

Он ответил: «Всё – мура,

раб стандарта, царь природы,

ты свободен без свободы,

ты летишь в автомашине,

но машина – без руля…

Оза, Роза ли, стервоза —

как скучны метаморфозы,

в ящик рано или поздно…

Жизнь была – а на фига?!»

Как сказать ему, подонку,

что живём не чтоб подохнуть —

чтоб губами тронуть чудо

поцелуя и ручья!

Чудо жить – необъяснимо.

Кто не жил – что спорить с ними?!

Можно бы – да на фига?

7

А тебе семнадцать. Ты запыхалась после

гимнастики. И неважно, как тебя зовут.

Ты и не слышала о циклотроне.

Кто-то сдуру соткнул на приморской набережной

два ртутных фонаря. Мы идём навстречу. Ты от

одного, я от другого. Два света бьют нам в спину.

И прежде чем встречаются наши руки,

сливаются наши тени – живые, тёплые,

окружённые мёртвой белизной.

Мне кажется, что ты всё время идёшь

навстречу!

Затылок людей всегда смотрит в прошлое.

За нами, как очередь на троллейбус, стоит

время. У меня за плечами прошлое, как рюкзак,

за тобой – будущее. Оно за тобой шумит,

как парашют.

Когда мы вместе – я чувствую, как из тебя

в меня переходит будущее, а в тебя —

прошлое, будто мы песочные часы.

Как ты страдаешь от пережитков будущего!

Ты резка, искренна. Ты поразительно

невежественна.

Прошлое для тебя ещё может измениться

и наступать. «Наполеон, – говорю я, – был

выдающийся государственный деятель».

Ты отвечаешь: «Посмотрим!»

Зато будущее для тебя достоверно и безусловно.

«Завтра мы пошли в лес», – говоришь ты.

У, какой лес зашумел назавтра! До сих пор

у тебя из левой туфельки не вытряхнулась

сухая хвойная иголка.

Твои туфли остроносые – такие уже не носят.

«Ещё не носят», – смеёшься ты.

Я пытаюсь заслонить собой прошлое, чтобы ты

никогда не разглядела майданеков и инквизиции.

Твои зубы розовы от помады.

Иногда ты пытаешься подладиться ко мне.

Я замечаю, что-то мучит тебя. Ты что-то

ёрзаешь. «Ну что ты?»

Освобождаясь, ты, довольная, выпаливаешь,

как на иностранном языке: «Я получила

большое эстетическое удовольствие!

А раньше я тебя боялась… А о чём ты

думаешь?…»

Может, её называют Оза?

8

Выйду ли к парку, в море ль плыву —

туфелек пара стоит на полу.

Левая к правой набок припала,

их не поправят – времени мало.

В мире не топлено, в мире ни зги,

вы ещё тёплые, только с ноги,

в вас от ступни потемнела изнанка,

вытерлось золото фирменных знаков…

Красные голуби просо клюют.

Кровь кружит голову – спать не дают!

Выйду ли к пляжу – туфелек пара,

будто купальщица в море пропала.

Где ты, купальщица? Вымыты пляжи.

Как тебе плавается? С кем тебе пляшется?…

…В мире металла, на чёрной планете,

сентиментальные туфельки эти,

как перед танком присели голубки —

нежные туфельки в форме скорлупки!

9

Друг белокурый, что я натворил!

Тебя не опечалят строки эти?

Предполагая

подарить бессмертье,

выходит, я погибель подарил.

Фельфебель, олимпийский эгоист,

какой кретин скатился до приказа:

«Остановись, мгновенье. Ты – прекрасно!»?

Нет, продолжайся, не остановись!

Зачем стреножить жизнь, как конокрад?

Что наша жизнь?

Взаимопревращенье.

Бессмертье ж – прекращённое движенье,

как вырезан из ленты кинокадр.

Бессмертье – как зверинец меж людей.

В нём тонут Анна, Оза, Беатриче…

И каждый может, гогоча и тыча,

судить тебя и родинки глядеть.

Какая грусть – не видеться с тобой,

какая грусть – увидеться в толкучке,

где каждый хлюст, вонзив клешни, толкуя,

касается тебя, – какая боль!

Ты-то простишь мне боль твою и стон.

Ну, а в душе кровавые мозоли?

Где всякий сплетник, жизнь твою мусоля,

жуёт бифштекс над этим вот листом!

Простимся, Оза, сквозь решётку строк…

Но кровь к вискам бросается, задохшись,

когда живой, как бабочка в ладошке,

из телефона бьётся голосок…

От автора и коё-что другое

Люблю я Дубну. Там мои друзья.

Берёзы там растут сквозь тротуары.

И так же независимы и талы

чудесных обитателей глаза.

Цвет нации божественно оброс.

И, может, потому не дам я дуба —

мою судьбу оберегает Дубна,

как берегу я свет её берёз.

Я чем-то существую ради них.

Там я нашёл в гостинице дневник.

Не к первому попала мне тетрадь:

её командировщики листали,

острили на полях её устало

и засыпали, силясь разобрать.

Вот чей-то почерк: «Автор-абстрактист»!

А снизу красным: «Сам туда катись!»

«Может, автор сам из тех, кто

тешит публику подтекстом?»

«Брось искать подтекст, задрыга!

ты смотришь в книгу – видишь фигу».

Оставим эти мудрости, дневник.

Хватает комментария без них.

* * *

…А дальше запись лекций начиналась,

мир цифр и чей-то профиль машинальный.

Здесь реализмом трудно потрястись —

не Репин был наш бедный портретист.

А после были вырваны листы.

Наверно, мой упившийся предшественник,

где про любовь рванул, что посущественней…

А следующей фразой было:

ТЫ

10

Ты сегодня, 16-го, справляешь день

рождения в ресторане «Берлин».

Зеркало там на потолке.

Из зеркала вниз головой, как сосульки, свисали

гости. В центре потолка нежный, как вымя,

висел розовый торт с воткнутыми свечами.

Вокруг него, как лампочки, ввёрнутые

в элегантные чёрные розетки костюмов,

сияли лысины и причёски. Лиц не было видно.

У одного лысина была маленькая, как дырка

на пятке носка. Её можно было закрасить

чернилами. У другого она была прозрачна,

как спелые яблоко, и сквозь неё, как зёрнышки,

просвечивали три мысли (две чёрные и одна

светлая – недозрелая).

Проборы щёголей горели, как щели в копилках.

Затылок брюнетки с прикнопленным прозрачным

нейлоновым бантом полз, словно муха но потолку.

Лиц не было видно. Зато перед каждым, как

таблички перед экспонатами, лежали бумажки,

где кто сидит. И только одна тарелка была

белая, как пустая розетка.

«Скажите, а почему слева от хозяйки

пустое место?»

«Генерала, может, ждут?», «А может,

помер кто?»

Никто не знал, что там сижу я. Я невидим.

Изящные денди, подходящие тебя поздравить,

спотыкаются об меня, царапают вилками.

Ты сидишь рядом, но ты восторженно

чужая, как подарок в целлофане.

Модного поэта просят: «Ах, рваните чего-то

этакого! Поближе к жизни, не от мира сего…

чтобы модерново…»

Поэт подымается (вернее опускается,

как спускают трап с вертолёта). Голос его

странен, как бы антимирен ему.

МОЛИТBА

Матерь Владимирская, единственная,

первой молитвой – молитвой последнею —

я умоляю —

стань нашей посредницей.

Неумолимы зрачки Её льдистые.

Я не кощунствую – просто нет силы,

жизнь забери и успехи минутные,

наихрустальнейший голос в России —

мне ни к чему это!

Видишь – лежу – почернел, как кикимора.

Всё безысходно…

Осталось одно лишь —

грохнись ей в ноги,

Матерь Владимирская,

может, умолишь, может, умолишь…

Читая, он запрокидывает лицо. И на его

белом лице, как на тарелке, горел нос,

точно болгарский перец.

Все кричат: «Браво! Этот лучше всех. Ну и

тостик!» Слово берёт следующий поэт.

Он пьян вдребезину. Он свисает с потолка

вниз головой и просыхает, как полотенце.

Только несколько слов можно

разобрать из его бормотанья:

– Заонежье. Тает теплоход.

Дай мне погрузиться в твоё озеро.

До сих пор вся жизнь моя —

Предозье.

Не дай Бог – в Заозье занесёт…

Все замолкают.