демократией заменишь
короля и холуя…»
Он сказал: «А на фига?!»
Я сказал: «А хочешь – будешь
спать в заброшенной избушке,
утром пальчики девичьи
будут класть на губы вишни,
глушь такая, что не слышна
ни хвала и ни хула…»
Он ответил: «Всё – мура,
раб стандарта, царь природы,
ты свободен без свободы,
ты летишь в автомашине,
но машина – без руля…
Оза, Роза ли, стервоза —
как скучны метаморфозы,
в ящик рано или поздно…
Жизнь была – а на фига?!»
Как сказать ему, подонку,
что живём не чтоб подохнуть —
чтоб губами тронуть чудо
поцелуя и ручья!
Чудо жить – необъяснимо.
Кто не жил – что спорить с ними?!
Можно бы – да на фига?
А тебе семнадцать. Ты запыхалась после
гимнастики. И неважно, как тебя зовут.
Ты и не слышала о циклотроне.
Кто-то сдуру соткнул на приморской набережной
два ртутных фонаря. Мы идём навстречу. Ты от
одного, я от другого. Два света бьют нам в спину.
И прежде чем встречаются наши руки,
сливаются наши тени – живые, тёплые,
окружённые мёртвой белизной.
Мне кажется, что ты всё время идёшь
навстречу!
Затылок людей всегда смотрит в прошлое.
За нами, как очередь на троллейбус, стоит
время. У меня за плечами прошлое, как рюкзак,
за тобой – будущее. Оно за тобой шумит,
как парашют.
Когда мы вместе – я чувствую, как из тебя
в меня переходит будущее, а в тебя —
прошлое, будто мы песочные часы.
Как ты страдаешь от пережитков будущего!
Ты резка, искренна. Ты поразительно
невежественна.
Прошлое для тебя ещё может измениться
и наступать. «Наполеон, – говорю я, – был
выдающийся государственный деятель».
Ты отвечаешь: «Посмотрим!»
Зато будущее для тебя достоверно и безусловно.
«Завтра мы пошли в лес», – говоришь ты.
У, какой лес зашумел назавтра! До сих пор
у тебя из левой туфельки не вытряхнулась
сухая хвойная иголка.
Твои туфли остроносые – такие уже не носят.
«Ещё не носят», – смеёшься ты.
Я пытаюсь заслонить собой прошлое, чтобы ты
никогда не разглядела майданеков и инквизиции.
Твои зубы розовы от помады.
Иногда ты пытаешься подладиться ко мне.
Я замечаю, что-то мучит тебя. Ты что-то
ёрзаешь. «Ну что ты?»
Освобождаясь, ты, довольная, выпаливаешь,
как на иностранном языке: «Я получила
большое эстетическое удовольствие!
А раньше я тебя боялась… А о чём ты
думаешь?…»
Может, её называют Оза?
Выйду ли к парку, в море ль плыву —
туфелек пара стоит на полу.
Левая к правой набок припала,
их не поправят – времени мало.
В мире не топлено, в мире ни зги,
вы ещё тёплые, только с ноги,
в вас от ступни потемнела изнанка,
вытерлось золото фирменных знаков…
Красные голуби просо клюют.
Кровь кружит голову – спать не дают!
Выйду ли к пляжу – туфелек пара,
будто купальщица в море пропала.
Где ты, купальщица? Вымыты пляжи.
Как тебе плавается? С кем тебе пляшется?…
…В мире металла, на чёрной планете,
сентиментальные туфельки эти,
как перед танком присели голубки —
нежные туфельки в форме скорлупки!
…
Друг белокурый, что я натворил!
Тебя не опечалят строки эти?
Предполагая
подарить бессмертье,
выходит, я погибель подарил.
Фельфебель, олимпийский эгоист,
какой кретин скатился до приказа:
«Остановись, мгновенье. Ты – прекрасно!»?
Нет, продолжайся, не остановись!
Зачем стреножить жизнь, как конокрад?
Что наша жизнь?
Взаимопревращенье.
Бессмертье ж – прекращённое движенье,
как вырезан из ленты кинокадр.
Бессмертье – как зверинец меж людей.
В нём тонут Анна, Оза, Беатриче…
И каждый может, гогоча и тыча,
судить тебя и родинки глядеть.
Какая грусть – не видеться с тобой,
какая грусть – увидеться в толкучке,
где каждый хлюст, вонзив клешни, толкуя,
касается тебя, – какая боль!
Ты-то простишь мне боль твою и стон.
Ну, а в душе кровавые мозоли?
Где всякий сплетник, жизнь твою мусоля,
жуёт бифштекс над этим вот листом!
Простимся, Оза, сквозь решётку строк…
Но кровь к вискам бросается, задохшись,
когда живой, как бабочка в ладошке,
из телефона бьётся голосок…
Люблю я Дубну. Там мои друзья.
Берёзы там растут сквозь тротуары.
И так же независимы и талы
чудесных обитателей глаза.
Цвет нации божественно оброс.
И, может, потому не дам я дуба —
мою судьбу оберегает Дубна,
как берегу я свет её берёз.
Я чем-то существую ради них.
Там я нашёл в гостинице дневник.
Не к первому попала мне тетрадь:
её командировщики листали,
острили на полях её устало
и засыпали, силясь разобрать.
Вот чей-то почерк: «Автор-абстрактист»!
А снизу красным: «Сам туда катись!»
«Может, автор сам из тех, кто
тешит публику подтекстом?»
«Брось искать подтекст, задрыга!
ты смотришь в книгу – видишь фигу».
Оставим эти мудрости, дневник.
Хватает комментария без них.
…А дальше запись лекций начиналась,
мир цифр и чей-то профиль машинальный.
Здесь реализмом трудно потрястись —
не Репин был наш бедный портретист.
А после были вырваны листы.
Наверно, мой упившийся предшественник,
где про любовь рванул, что посущественней…
А следующей фразой было:
ТЫ
Ты сегодня, 16-го, справляешь день
рождения в ресторане «Берлин».
Зеркало там на потолке.
Из зеркала вниз головой, как сосульки, свисали
гости. В центре потолка нежный, как вымя,
висел розовый торт с воткнутыми свечами.
Вокруг него, как лампочки, ввёрнутые
в элегантные чёрные розетки костюмов,
сияли лысины и причёски. Лиц не было видно.
У одного лысина была маленькая, как дырка
на пятке носка. Её можно было закрасить
чернилами. У другого она была прозрачна,
как спелые яблоко, и сквозь неё, как зёрнышки,
просвечивали три мысли (две чёрные и одна
светлая – недозрелая).
Проборы щёголей горели, как щели в копилках.
Затылок брюнетки с прикнопленным прозрачным
нейлоновым бантом полз, словно муха но потолку.
Лиц не было видно. Зато перед каждым, как
таблички перед экспонатами, лежали бумажки,
где кто сидит. И только одна тарелка была
белая, как пустая розетка.
«Скажите, а почему слева от хозяйки
пустое место?»
«Генерала, может, ждут?», «А может,
помер кто?»
Никто не знал, что там сижу я. Я невидим.
Изящные денди, подходящие тебя поздравить,
спотыкаются об меня, царапают вилками.
Ты сидишь рядом, но ты восторженно
чужая, как подарок в целлофане.
Модного поэта просят: «Ах, рваните чего-то
этакого! Поближе к жизни, не от мира сего…
чтобы модерново…»
Поэт подымается (вернее опускается,
как спускают трап с вертолёта). Голос его
странен, как бы антимирен ему.
Матерь Владимирская, единственная,
первой молитвой – молитвой последнею —
я умоляю —
стань нашей посредницей.
Неумолимы зрачки Её льдистые.
Я не кощунствую – просто нет силы,
жизнь забери и успехи минутные,
наихрустальнейший голос в России —
мне ни к чему это!
Видишь – лежу – почернел, как кикимора.
Всё безысходно…
Осталось одно лишь —
грохнись ей в ноги,
Матерь Владимирская,
может, умолишь, может, умолишь…
Читая, он запрокидывает лицо. И на его
белом лице, как на тарелке, горел нос,
точно болгарский перец.
Все кричат: «Браво! Этот лучше всех. Ну и
тостик!» Слово берёт следующий поэт.
Он пьян вдребезину. Он свисает с потолка
вниз головой и просыхает, как полотенце.
Только несколько слов можно
разобрать из его бормотанья:
– Заонежье. Тает теплоход.
Дай мне погрузиться в твоё озеро.
До сих пор вся жизнь моя —
Предозье.
Не дай Бог – в Заозье занесёт…
Все замолкают.