Тьмать — страница 20 из 75

Затосковали.

Как сфинксы – варвары —

ушли в скафандры,

вращая фарами.

Закаты мира.

Века. Народы.

Лягухи милые,

мои уроды.

1966

САН-ФРАНЦИСКО – КОЛОМЕНСКОЕ…

Сан-Франциско – это Коломенское.

Это свет посреди холма.

Высота, как глоток колодезный,

холодна.

Я люблю тебя, Сан-Франциско;

испаряются надо мной

перепончатые фронтисписы,

переполненные высотой.

Вечерами кубы парившие

наполняются голубым,

как просвечивающие курильщики

тянут красный тревожный дым.

Это вырезанное из неба

и приколотое к мостам

угрызение за измену

моим юношеским мечтам.

Моя юность архитектурная,

прикурю об огни твои,

сжавши губы на высшем уровне,

побледневшие от любви.

Как обувка возле отеля,

лимузины столпились в ряд,

будто ангелы отлетели,

лишь галоши от них стоят.

Мы – не ангелы. Чёрт акцизный

шлёпнул визу – и хоть бы хны…

Ты вздохни по мне, Сан-Франциско.

Ты, Коломенское,

вздохни…

1966

ПОРТРЕТ ПЛИСЕЦКОЙ

В её имени слышится плеск аплодисментов.

Она рифмуется с плакучими лиственницами,

с персидской сиренью,

Елисейскими полями, с Пришествием.

Есть полюса географические, температурные,

магнитные.

Плисецкая – полюс магии.

Она ввинчивает зал в неистовую воронку

своих тридцати двух фуэте,

своего темперамента, ворожит,

закручивает: не отпускает.

Есть балерины тишины, балерины-снежины —

они тают. Эта же какая-то адская искра.

Она гибнет – полпланеты спалит!

Даже тишина её – бешеная, орущая тишина

ожидания, активно напряжённая тишина

между молнией и громовым ударом.

Плисецкая – Цветаева балета.

Её ритм крут, взрывен.

* * *

Жила-была девочка – Майя ли, Марина ли —

не в этом суть.

Диковатость её с детства была пуглива

и уже пугала. Проглядывалась сила

предопределённости её. Её кормят манной

кашей, молочной лапшой, до боли

затягивают в косички, втискивают первые

буквы в косые клетки; серебряная монетка,

которой она играет, блеснув рёбрышком,

закатывается под пыльное брюхо буфета.

А её уже мучит дар её – неясный самой

себе, но нешуточный.

«Что же мне делать, певцу и первенцу,

В мире, где наичернейший – сер!

Где вдохновенье хранят, как в термосе!

С этой безмерностью в мире мер?!»

* * *

Мне кажется, декорации «Раймонды»,

этот душный, паточный реквизит,

тяжеловесность постановки кого хочешь

разъярит. Так одиноко отчаян её танец.

Изумление гения среди ординарности —

это ключ к каждой её партии.

Крутая кровь закручивает её. Это

не обычная эоловая фея —

«Другие – с очами и с личиком светлым,

А я-то ночами беседую с ветром.

Не с тем – италийским

Зефиром младым, —

С хорошим, с широким,

Российским, сквозным!»

Впервые в балерине прорвалось нечто —

не салонно-жеманное, а бабье, нутряной

вопль.

В «Кармен» она впервые ступила

на полную ступню.

Не на цыпочках пуантов, а сильно,

плотски, человечьи.

«Полон стакан. Пуст стакан.

Гомон гитарный, луна и грязь.

Вправо и влево качнулся стан…

Князем – цыган. Цыганом – князь!»

Ей не хватает огня в этом половинчатом

мире.

«Жить приучил в самом огне,

Сам бросил в степь заледенелую!

Вот что ты, милый, сделал мне!

Мой милый, что тебе – я сделала?»

Так любит она.

В ней нет полумер, шепотка, компромиссов.

Лукав её ответ зарубежной корреспондентке.

– Что вы ненавидите больше всего?

– Лапшу!

И здесь не только зарёванная обида детства.

Как у художника, у неё всё нешуточное.

Ну да, конечно, самое отвратное —

это лапша,

это символ стандартности,

разваренной бесхребетности, пошлости,

склонённости, антидуховности.

Не о «лапше» ли говорит она в своих

записках:

«Люди должны отстаивать свои

убеждения…

…только силой своего духовного “я».

Не уважает лапшу Майя Плисецкая!

Она мастер.

«Я знаю, что Венера – дело рук,

ремесленник, – я знаю ремесло!»

* * *

Балет рифмуется с полётом.

Есть сверхзвуковые полёты.

Взбешённая энергия мастера – преодоление

рамок тела, когда мускульное движение

переходит в духовное.

Кто-то договорился до излишнего

«техницизма»

Плисецкой,

до ухода её в «форму».

Формалисты – те, кто не владеет

формой. Поэтому форма так заботит их,

вызывает зависть в другом. Вечные зубрилы,

они пыхтят над единственной рифмишкой

своей, потеют в своих двенадцати фуэте.

Плисецкая, как и поэт, щедра, перенасыщена

мастерством. Она не раб формы.

«Я не принадлежу к тем людям, которые

видят за густыми лаврами успеха девяносто

пять процентов труда и пять процентов

таланта».

Это полемично.

Я знал одного стихотворца, который брался

за пять человеко-лет обучить любого

стать поэтом.

А за десять человеко-лет – Пушкин?

Себя он не обучил.

* * *

Мы забыли слова «дар», «гениальность»,

«озарение». Без них искусство – нуль.

Как показали опыты Колмогорова,

не программируется искусство, не выводятся

два чувства поэзии. Таланты

не выращиваются квадратно-гнездовым

способом. Они рождаются. Они – национальные

богатства, как залежи радия, сентябрь

в Сигулде или целебный источник.

Такое чудо, национальное богатство —

линия Плисецкой.

Искусство – всегда преодоление барьеров.

Человек хочет выразить себя иначе,

чем предопределено природой.

Почему люди рвутся в стратосферу? Что,

дел на земле мало?

Преодолевается барьер тяготения. Это

естественное преодоление естества.

Духовный путь человека – выработка,

рождение нового органа чувств, повторяю,

чувства чуда. Это называется искусством.

Начало его в преодолении извечного способа

выражения.

Все ходят вертикально, но нет, человек

стремится к горизонтальному полёту.

Зал стонет, когда летит тридцатиградусный

торс… Стравинский режет глаз

цветастостью. Скрябин пробовал цвета на слух.

Рихтер, как слепец, зажмурясь и втягивая

ноздрями, нащупывает цвет клавишами.

Ухо становится органом зрения. Живопись

ищет трёхмерность и движение на статичном

холсте.

Танец – не только преодоление тяжести.

Балет – преодоление барьера звука.

Язык – орган звука? Голос? Да нет же;

это поют руки и плечи, щебечут пальцы,

сообщая нечто высочайше важное,

для чего звук груб.

Кожа мыслит и обретает выражение.

Песня без слов? Музыка без звуков.

В «Ромео» есть мгновение,

когда произнесённая тишина, отомкнувшись

от губ юноши, плывёт, как воздушный шар,

невидимая, но осязаемая,

к пальцам Джульетты. Та принимает этот

материализовавшийся звук, как вазу,

в ладони, ощупывает пальцами.

Звук, воспринимаемый осязанием! В этом

балет адекватен любви.

Когда разговаривают предплечья, думают

голени, ладони автономно сообщают друг

другу что-то без посредников.

Государство звука оккупировано движением.

Мы видим звук. Звук – линия.

Сообщение – фигура.

* * *

Параллель с Цветаевой неслучайна.

Как чувствует Плисецкая стихи!

Помню её в чёрном на кушетке,

как бы оттолкнувшуюся от слушателей.

Она сидит вполоборота, склонившись, как

царскосельский изгиб с кувшином. Глаза её

выключены. Она слушает шеей. Модильянистой

своей шеей, линией позвоночника, кожей

слушает. Серьги дрожат, как дрожат ноздри.

Она любит Тулуз-Лотрека.

Летний настрой и отдых дают ей

библейские сбросы Севана и Армении,

костёр, шашлычный дымок.

Припорхнула к ней как-то посланница

элегантного журнала узнать о рационе

примы.

Ах, эти эфирные эльфы, эфемерные сильфиды

всех эпох! «Мой пеньюар состоит из

одной капли шанели». «Обед балерины —

лепесток розы…»

Ответ Плисецкой громоподобен и гомеричен.

Так отвечают художники и олимпийцы.

«Сижу не жрамши!»

Мощь под стать Маяковскому.

Какая издевательская полемичность.

* * *

Я познакомился с ней в доме Лили Брик, где всё

говорит о Маяковском. На стенах ухмылялся

в квадратах автопортрет Маяковского.

Женщина в сером всплескивала руками.

Она говорила о руках в балете.

Пересказывать не буду. Руки метались

и плескались под потолком, одни руки.

Ноги, торс были только вазочкой для этих

обнажённо плескавшихся стеблей.

В этот дом приходить опасно. Вечное

командорское присутствие Маяковского

сплющивает ординарность. Не всякий