будто продёрнута в кедах шнуровка!
Где б ни шатался,
кто б ни базарил
о преимуществах ФЭДа над Фетом, —
слёзы ли это?
линзы ли это? —
но расплываются перед глазами
милые рощи дрожащего лета!
Я не ведаю в женщине той
чёрной речи и чуингама,
ты, возлюбленная, со мной
разговаривала жемчугами.
Простирала не руку, а длань.
Той, возлюбленной, мелкое чуждо.
А её уязвленная брань —
доказательство чувства.
Александр Сергеевич,
Разрешите представиться.
Маяковский!
Владимир Владимирович, разрешите представиться!
Я занимаюсь биологией стиха.
Есть роли
более пьедестальные,
но кому-то надо за истопника…
У нас, поэтов, дел по горло,
кто занят садом, кто содокладом.
Другие, как страусы,
прячут головы, —
отсюда смотрят и мыслят задом.
Среди идиотств, суеты, наветов
поэт одиозен, порой смешон —
пока не требует поэта
к священной жертве
Стадион!
И когда мы выходим на стадионы в Томске
или на рижские Лужники,
вас понимающие потомки
тянутся к завтрашним сквозь стихи.
Колоссальнейшая эпоха!
Ходят на поэзию, как в душ Шарко.
Даже герои поэмы
«Плохо!»
требуют сложить о них «Хорошо!»
Вы ушли,
понимаемы процентов на десять.
Оставались Асеев и Пастернак.
Но мы не уйдём —
как бы кто не надеялся! —
мы будем драться за молодняк.
Как я тоскую о поэтическом сыне
класса «Ан» и «707-Боинга»…
Мы научили
свистать
пол-России.
Дай одного
соловья-разбойника!..
И когда этот случай счастливый представится,
отобью телеграмку, обкусав заусенцы:
«ВЛАДИМИР ВЛАДИМИРОВИЧ
РАЗРЕШИТЕ ПРЕСТАВИТЬСЯ —
ВОЗНЕСЕНСКИЙ»
Милые мои слепые,
слепые поводыри,
меня по своей России,
невидимой, повели.
Зелёная, голубая,
розовая на вид,
она, их остерегая,
плачет, скрипит, кричит.
Прозрейте, товарищ зрячий,
у озера в стоке вод.
Вы слышите – оно плачет?
А вы говорите – цветёт.
Чернеют очки слепые,
отрезанный мир зовут —
как ветви живьём спилили,
следы окрасив в мазут.
Скажу я вам – цвет ореховый,
вы скажете – гул ореха.
Я говорю – зеркало,
вы говорите – эхо.
Вам кажется Паганини
красивейшим из красавцев,
Сильвана же Помпанини —
сиплая каракатица,
им пудреница покажется
эмалевой панагией.
Вцепились они в музыкальность,
выставив вверх крюки,
как мы на коньках крючками
цеплялись за грузовики.
Пытаться читать стихи
в «Обществе слепых» —
пытаться скрывать грехи
в обществе святых.
Плевать им на куртку кожаную,
на показуху рук,
они не прощают кожею
наглый и лживый звук.
И дело не в рифмах бедных —
они хорошо трещат —
но пахнут, чем вы обедали,
а надо петь натощак!
В вашем слепом обществе,
всевидящем, как Вишну,
вскричу, добредя ощупью:
«Вижу!» —
зелёное зелёное зелёное
заплакало заплакало заплакало
зеркало зеркало зеркало
эхо эхо эхо
Хоронила Москва Шукшина,
хоронила художника, то есть
хоронила Москва мужика
и активную совесть.
Он лежал под цветами на треть,
недоступный отныне.
Он свою удивлённую смерть
предсказал всенародно в картине.
В каждом городе он лежал
на отвесных российских простынках.
Называлось не кинозал —
просто каждый пришёл и простился.
Называется не экран,
если замертво падают наземь.
Если б Разина он сыграл —
это был бы сегодняшний Разин.
Он сегодняшним дням – как двойник.
Когда зябко курил он чинарик,
так же зябла, подняв воротник,
вся страна в поездах и на нарах.
Он хозяйственно понимал
край как дом – где берёзы и хвойники.
Занавесить бы чёрным Байкал,
словно зеркало в доме покойника.
Не до муз этим летом кромешным.
В доме – смерти, одна за другой.
Занимаюсь квартирообменом,
чтобы съехались мама с сестрой.
Как последняя песня поэта,
едут женщины на грузовой,
две жилицы в посмертное лето —
мать с сестрой.
Мать снимает пушинки от шали,
и пушинки
летят
с пальтеца,
чтоб дорогу по ним отыскали
тени бабушки и отца.
И, как эхо их нового адреса,
провожая заплаканный скарб,
вместо выехавшего августа
в наши судьбы въезжает сентябрь.
Не обменивайте квартиры!
Пощади, распорядок земной,
мою малую родину сирую —
мать с сестрой.
Обменяться бы – да поздновато! —
на удел,
как они, без вины виноватых
и без счастья счастливых людей.
А. Шнитке
Где Ваша могила – хотя бы холм, —
Всеволод Эмильевич Мейерхольд?
Зрители в бушлатах дымят махрой —
ставит Революцию Мейерхольд.
Радость открывающий мореход —
Всеволод Эмильевич Мейерхольд.
Профильным, провидческим плоск лицом —
сплющен историческим колесом.
Ставили «Отелло». Реквизит —
на зелёной сцене платок лежит.
Яго ухмыляется под хмельком:
«Снова мерихлюндии, Мейерхольд?!»
Скомканный платочек – от слёз сырой…
Всеволод… Эмильевич… Мейерхольд…
Есть лирика великая —
кириллица!
Как крик у Шостаковича – «три лилии!» —
белеет «Ш» в клавиатуре Гилельса —
кириллица!
И фырчет «Ф», похожее на филина.
Забьёт крылами «У» горизонтальное —
и утки унесутся за Онтарио.
В латынь – латунь органная откликнулась,
А хоровые клиросы —
в кириллицу!
«Б» вдаль из-под ладони загляделося —
как Богоматерь, ждущая младенца.
Я – памятник отцу,
Андрею Николаевичу.
Юдоль его отмщу.
Счета его оплачиваю.
Врагов его казню.
Они с детьми своими
по тыще раз на дню
его повторят имя.
От Волги по Юкон
пусть будет знаменито,
как, цокнув языком,
любил он землянику.
Он для меня как Бог.
По своему подобью
слепил меня, как мог,
и дал свои надбровья.
Он жил мужским трудом,
в свет превращая воду,
считая, что притом
хлеб будет и свобода.
Я памятник отцу,
Андрею Николаевичу,
сам в форме отточу,
сам рядом врою лавочку,
чтоб кто-то век спустя
с сиренью индевеющей
нашёл плиту «6-а»
на старом Новодевичьем.
Согбенная юдоль.
Угрюмое свечение.
Забвенною водой
набух костюм вечерний.
В душе открылась течь.
И утешаться нечем.
Прости меня, отец,
что памятник не вечен.
Я за тобой бежал —
ты помнишь? – по перрону…
но Время – это шар,
скользящий по наклонной.
Я – памятник отцу, Андрею Николаевичу.
Я лоб его ношу
и жребием своим
вмещаю ипостась,
что не досталась кладбищу, —
Отец – Дух – Сын.
Теряю свою независимость,
поступки мои, верней, видимость
поступков моих и суждений
уже ощущают уздечку,
и что там софизмы нанизывать!
Где прежде так резво бежалось,
путь прежний мешает походке,
как будто магнитная залежь
притягивает подковки!
Безволье какое-то, жалость…
Куда б ни позвали – пожалуйста,
как набережные кокотки.
Какое-то разноголосье,
лишившееся дирижёра,
в душе моей стонет и просит,
как гости во время дожора.
И галстук, завязанный фигой,
искусства не заменитель.
Должны быть известными – книги,
а сами вы незнамениты,
чем мина скромнее и глуше,