– А ты запри.
– Я запер, так они достают…
Весна. Как ярко светит солнце. На фоне зеленых елей четко блестят пуховки вербы. Не хочется идти в дом. Охватывает какая-то лень. Недвижный, смотришь на сучья яблонь и солому. Синицы в кустах щебечут – тьи-тьи-тьи-тьи, – душа замирает.
– Иди скорее, блины уйдут! – кричат мне с террасы дома.
Я иду и думаю: «Блины уйдут. Как странно, куда?»
На кухне хлопоты. Я как вошел, так немного струхнул. Льют на горячую сковороду тесто. Пахнет дымом, трещит масло на сковородке. Тетка Афросинья так строго посмотрела на меня.
– Садитесь, идите за стол уж. Чего тут… – сказал мне так же строго Дедушка.
Блины. Это важное дело. На кухне все сердитые, когда пекут блины. Но когда подают целыми столбами их к столу, то ласковы и говорят: «Блинки, кушайте на здоровье».
За столом сидели мои друзья-охотники, приехавшие на тягу, все люди особенные. Вообще, у нас в России были люди причудливые и очень умные. Это вот теперь всё делается ясным. Охотники – это были какие-то другие, «без идей», несколько легкомысленные.
Муся, Володя, Ленька сидели отдельно: молодежь.
Березовка из свежих весенних почек березы замечательная, холодная, пьется сразу, и лезут сами в рот горячие блины с растаявшей сметаной, а там внутри зернистая икра. Блины – это, как сказать, это не социализм, а совсем другое. А еще щучья икра с луком, она как бисер. Но мало кто знает щучью икру с зеленым луком.
– Весна, – говорит приятель Коля Курин. – Я каждую весну до сих пор постоянно был влюблен. Что-то есть в весне такое. Но только один раз неприятность вышла. Черт-те что получилось.
– Я также весной был влюблен, – подтверждает полковник Павел Сучков. – Первая любовь начинается весной. Был влюблен в иностранку, замечательную.
– Кто же она, иностранка?
– Странно. Как это? Иностранка…
– Но какая иностранка – чухонка, испанка, кто?
– Прошу, пошлости бросьте, – обиделся Павел. – Довольно. Это была иностранка или что-то вроде. Одета в манто. А там – как Ева… Ага! Каково?
– Но это что же такое, – говорим мы. – Странно. Только едва ли дама.
– Довольно пошлостей. Бросьте. Дама общества и прямо мне, понимаешь, говорит: «Пью такую марку». Ага! Это – класс. Понять надо.
– Странно, – говорим мы. – В одном манто и «марку». Бывалая дама.
– Что ты сказал?! Как ты смел? Я не позволю, – рассердился Павел. – Что значит «бывалая дама»?! – И Павел продолжал: – Понимаешь, в шелковом манто и без рубашки. Это – класс! Каково, а?
– Ну и что же, Павел, в чем же дело? Где же тут любовь?
– Как где любовь? Глупо. Это и есть любовь. Класс! – И он вынул цепочку, а на ней жетон, крошечная золотая бутылка. – Вот она, – сказал он. – Это ее марка, Помери. Понимаешь, шампанское. Понял? Класс женщина!
– Понял, – отвечаю я Павлу. – В бутылке, значит.
– Довольно пошлостей, – сердится отставной полковник и, налив себе наливки, поднимает стакан кверху и говорит в пространство: – За женщин, которые хоть раз любили нас, и это надо понять. Да-с…
– Самая любовь, когда сирень распускается, – сказал вдруг Коля. – Тут, брат, не удержишься.
– Что ты это про сирень говоришь, – перебил его приятель Вася. – Я в Нескучном саду два дня дожидался одну актрису, в сирени сидел. Смотрю, а в сирени там, недалеко, другой сидит и на меня поглядывает. А она приехала, идет по дорожке, смотрит – двое сидят, повернулась и – ау, уехала. Я подошел к нему и говорю: «Что, выкусил? Чего сидел, дожидался?..»
– Это, брат, весной с ними бывает, – утешил Коля. – Двум назначила. Думала, какой, может, и не приедет.
– Ну чего ты говоришь! Я у него всё узнал. Верно, она назначила ему. Так он, идиот, дни перепутал, а еще астроном был.
– Ну-ка, скажи, Коля, когда сирень распустилась? Как это было?
– Я скажу, – говорит Коля, – была весна. Иду это я у Невы, и у меня в руках букет сирени. Публика гуляет. Нева поднялась высоко. Все смотрят, и я вижу – блондиночка, красота. С ней я и заговорил, и букет сирени поднес ей. Она нюхает и говорит: «Приходите ко мне вечером завтра на именины». Она именинница. Ну я и пришел. Живет на Песках, квартира небольшая. Там какие-то гости: машинист с поезда, телеграфисты и еще разные. Закуска. Так просто, уютно. Только выпили порядочно. Стали расходиться, мне именинница и говорит: «Оставайтесь». И, провожая меня, в коридоре в шкаф спрятала. Я сижу в шкафу и слышу, как постепенно гости уходят. Долго сидел. Только она отворяет дверки и ко мне в шкаф. Я едва дышу. Шкаф такой неудобный, тесный, ноги трясутся, я едва жив, голова кружится, боюсь, как бы шкаф не упал. Только она уходит и говорит: «Если дядя не придет через час, то опять приду к вам». Вот так штука, думаю. В шкафу сижу. Она мне туда сирени букет бросила и заперла ключом. Сижу я час, другой. Вдруг слышу, кто-то пришел, ругается, а голос у него грубый, видно, что неприятный такой человек. Ругался, говорит: «Жалко, что гостей твоих не застал, а то бы, – говорит, – ножки им повывернул». Понимаете, какая скотина. Я сижу в шкафу и думаю: «Черт-те что, искалечат». Только как стихло, слышу, открывает она шкаф и говорит мне: «Уходите скорей». Я выскочил из шкафа, шепчу ей на ухо: «А пальто?» А она мне: «Бегите так, все равно, а то убьет».
– Ну и что же? – спросили мы.
– Так я без пальто, в жилетке, и поехал к отцу – я тогда с отцом был в Петербурге.
– Ну и сирень, – протянул Вася. – Хороша сирень… Это, брат, просто хипесница[6].
– Ну, нет, извините, – протестовал Коля, – совсем нет. Порядочная женщина. Я ее опять встретил на Неве и спросил, что же это такое. А у ней это дядя-алкоголик, который приходил, механик ночной. А она ни при чем. Я у ней в шкафу потом целую неделю жил. Только как-то в шкафу заснул. Устал, должно быть. Тетка-то и услышала. А было утро. Слышу, она шкаф отворяет. Я и притворился, что повесился, сам вытянулся весь, такое лицо сделал, язык высунул. Она как увидела меня да как заорет. Побежала за дворником. Я вышел из шкафа, бегом по лестнице. А тетка на-встречу с дворником. Я говорю: «Что вы, тетушка, я вот пришел, думал, у вас никого нет, стучался». Ну с тех пор я больше не был там.
– И не видал ее больше? – спросили мы Колю.
– Так года через три встретились случайно. Она так странно мне сказала, холодно: «Вы, – говорит, – удавленник. Тетю мою до чего напугали. Она и шкаф продала».
В это время вбежал Ленька и говорит:
– Посмотрите, какие белые птицы летят!
Мы вышли на крыльцо. По синему весеннему небу летели парами белые лебеди. Их мощные крылья редко взмахивали. Друг за другом они летели ровной линией. Что-то чистое, торжественное было в лебедином полете.
Пасхальная ночь
Солнце, весеннее солнце… Оживает весной наша тайная земля, и радуется душа теплым дням весенним. Прошла зима лютая, не воет вьюга снежная, не метут метели злые. Тают снега, и шумят ручьи. Бегут, блистая, воды в голубые дали, всё дальше и дальше, куда жадно смотрят глаза – к неведомому счастью, которое там, в дали лазоревой, там, за заборами, за домами городскими…
Весеннее солнце льет румяный свет, горит, вливаясь в окна, в мою деревенскую мастерскую, где мы готовим пасхальный стол.
Держа в ложке яйцо, доктор Иван Иванович серьезно опускает его в кастрюлю, где разведена красная краска. Вынимая окрашенные, кладет на блюдо и говорит мне:
– Три десятка. Довольно?
– Да красьте все, что оставлять? Крашеные как-то веселее есть.
Ничего не говоря, приятель Коля берет с блюда крашеное яйцо, ударяет им по столу, очищает от скорлупы, солит и ест.
– Что же это ты делаешь? – возмущается другой приятель, Василий Сергеевич. – Ты что?!
– А что? – удивляется Коля.
– Как – что? Вот же рядом некрашеные! Канун Пасхи, Великая Суббота сегодня, а ты яйца ешь…
– Так он же сказал, что крашеные есть веселей, я и взял.
– Поста не держишь.
– Яйца скоромным не считаются, – робко возражает Коля. – Ты сам, я видел, ветчину от окорока ел на кухне.
– Слышите, что говорит! – горячится Василий Сергеевич. – Я на кухне пробовал, поспел ли окорок, а он – слышите!.. Вот он какой!
– Велик ли грех яйцо съесть! – засмеялся приятель мой, охотник-крестьянин Герасим Дементьевич, пришедший ко мне на розговены. – Вот, помню, у нас в Петрове один такой постник был, амбар держал, овес, гречу, зерно покупал. Ну, значит, у него при амбаре приказчики. Молодцы-лавочники. Вот он их постом доедал! В кашу масла нипочем. Чай с изюмом, молока ни-ни. Рыбу нельзя. А ежели бы яйцо кто – беда!.. Прогнал бы. Только, это самое, в амбаре у него весы большие на цепях. Зерно вешать. Гири пудовые. Но на весах-то, где гири ставят, под доской, свинцовые плиты на полпуда прибиты. И сколько это он, вешая, наворовал?.. Один-то молодец на него и донес. Его и пымали. Прямо у весов. Да в тюрьму, да под суд. Вот. А был постник, богомол.
– А что же было потом? – спросили мои приятели.
– Чего ж, сидел долго. На суде доказали, что всё, что ни на есть он от весов тех награбил, – всё дочиста отдал на богоугодные заведения. Сиротам, вдовам, на больницы… Даже за это самое и медали, на шею жалованные, в праздник носил. В пример прочим.
– Где же он теперь? – спросил доктор Иван Иванович.
– Где? Тута, в Петрове. И заметьте, никто на это самое – на больницы, вдовам, сиротам – никто более ничего не дает. А он-то и говорит: «Вот что я брал с их, жулил и отдавал, а тово теперь-то и нету».
– Вот что об этом скажешь? – спросил доктор Иван Иванович.
Все молчали.
– У нас, – сказал доктор, – в Москве, глазная больница, новая, для бедных и для всех. Такую больницу и за границей поискать. Так вот что. Московский городской голова Алексеев, сажень ростом, толстый, умный человек, сколько добра внес. Широкий человек. Он больницу строил. Денег надо много. Приехал он к старику Солодовникову, миллионщику, а тот скуп – штаны носит, так внутри подкладку клеем смазал, чтоб не изнашивались. Ну, приехал к нему городской голова. «Денег дай на больницу. Надо, – говорит, – для Москвы. Обращаюсь к вам как к человеку и христианину». А тот ему: «Горд ты больно, христианином пугаешь, городской голова. Поклонись в ноги – дам». Алексеев ему и бух в ноги, к самым сапогам, да и заплакал. Солодовников удивился да полмиллиона и подписал.