То было давно… — страница 19 из 82

Конец мая – красота. Как поют соловьи! А иволга свистит в саду моем – заслушаешься.

Дом большой, деревянный, а в саду беседка старинная, большая. Когда какой романс я слышу или музыку, оркестр, мне всё беседка моя вспоминается. Такой чудный сад был у меня!..

Ну, приятели собрались, слуге своему говорю я – всё захватить: вина фюдосии, румынского винограда – пять ведер, чтоб делать крюшон для прохлаждения, так как клубника и земляника поспели. Крюшон отличный будет, не пьяный.

Приятели собрались и поехали, а я должен был по делу ехать на день в Петербург. Значит, к себе через сутки возвращусь. Так и вышло.

Из Петербурга я на Бологое, по Рыбинской на Ярославскую железную дорогу, и к себе.

Приехал на станцию; мне буфетчик и говорит:

– К вам гости приехали, и граф с ними. У меня в буфете весь коньяк взяли и все вина прочие тоже. Вот и счетик, пожалуйте.

«Это, должно быть, Трубенталь придумал, – подумал я, – для крюшона, чтоб крепче выходил. Он, должно быть, и есть граф».

Встречают меня возчик Сергей Баторин и рыболов Княжев – оба в полсвиста.

Доро́гой Княжев говорит:

– Ну и люди, вот люди – человеки, эдаких и нет еще! Вот что в беседке у вас делается – ух ты! Заплакать можно, ну люди – человеки.

– Что делается?

– Вот прямо, что друг друга режут на части.

– Как – режут? – удивился я. – Что ты говоришь?

– Начисто всё говорят. Правду-матку режут друг дружке. От сердца, начисто, так что всё верно выходит. В открытую. Знай, кто ты и что ты есть. Начисто.

– Что же, пьяные, что ли?

– Нет, – отвечает Василий. – Выпивши несколько, конечно. Доктору-то вот доказали прямо: лечи, говорят, не лечи, а люди-человеки всё одно помирают. И мятные твои капли не помогут ничего. А ты только жулик, деньги зря берешь и людёв обманываешь, более ничего. Вот это правильно. Тот прямо ругался, но ничего не поделаешь. Сдался. Большого орла пил.

– Какого орла? – спрашиваю.

– Да у вас есть. Старинная чашка большая. С орлом. Из ее пить велели.

– Да ведь она разбита.

– Ничего. Веревкой связали. Только когда, значит, весь их суд доктор дураками обозвал, так трех орлов пил за это. Ну он выпивши, конечно. Это верно. А другие ничего. Да чего там всего было – не перескажешь. А Василь Сергеич, который архитектор, до того осерчал, что уехать хотел. Они его и спрашивают: «Чем трубы закрываются?» А он не знает. А ему и говорят: «Вьюшками, дурак». Вот обиделся, вот до чего. Насилу удержали. Уехать хотел.

– Да, правду-матку, значит, режут, – сказал я.

– Эх, и до чего хорошо слушать, – продолжал Василий. – Что выходит – ну-у. Вот ежели бы все бы так – ну и жисть была бы… А то, верно, никто и не знает правды-то, а живут. Все помалкивают, думают про себя. Но да ведь скажут, когда придет время. Всё скажут. Все узнают правду. Вот как в этой сейчас, в беседке вашей. И до того слушать интересно. И думаешь, что выйдет опосля, неизвестно. Передерутся все али что – не поймешь…

Я подъехал к дому. Только я вылез из тарантаса, как с горькими слезами меня обнял капельмейстер Миша Багровский. Молодой еще совсем человек.

Он, плача, приговаривал:

– Дорогой, милый, умираю, гибну. Моя-то Надечка, моя жена, которой я верил, изменяет мне! – И он мокрыми щеками прилипал ко мне, целуя меня. – Верно, верно, – говорил он затем. – Я не верил. А теперь вот они, – показал он на беседку, – всё объяснили. Всё верно. Всё правда. Чистая правда. Матка-правда. Пропал я. Как я страдаю! А с кем, с кем! Подумайте! С Куплером! Это ужасно… Ее косы завтра же я скальпирую. Завтра!..

– Миша, это же всё пьяные. Что же вы верите, – утешаю я. А сам думаю: «Должно быть, правда».

– Не беспокойтесь, – говорит Миша, падая на траву. – Не утешайте. Я не утоплюсь, не застрелюсь… А у тебя, прелестница, оборву косы… Погоди до завтра.

Вошел в дом. Коля Курин лежит там на тахте без панталон, но в сюртуке.

– Здравствуй, – говорит мне Коля. – Хорошо, что приехал. Черт-те что делается. Все, брат, перепились и переругались. Теперь, кажется, купаться ушли. Ленька и Павел пошли на реку с веревкой, чтобы не утопились.

– А ты что же, Коля, без панталон?

– Без штанов, брат. Крюшоном облили. А потом со всех сняли и спрятали, чтобы не уезжали. Ты представить себе не можешь, что идет. Это Юрий выдумал: суд. Всем правду-матку говорить. Не ходи в беседку, а то судить будут. Что говорят – слушать невозможно. Спрашивают черт-те что.

– А что же?

– Знаешь, так вежливо спрашивают, как на суде. «Скажите, – говорят, – господин Курин, к примеру, пожалуйста, честный вы человек, и не стрекулист, и не стрюцкий[7]?» Ну, подумай, это же обидно. Конечно, твой этот знакомый, как его – забыл, ну, ученый-то – уехал, брат, сейчас же. Обиделся. Он человек идейный, умный, а они прямо лупят – стрекулист.

– А где же мой аквариум? – спросил я вошедшего слугу Калбанова.

– В беседке, – ответил Калбанов. – В нем крюшон разводят. А окуней голубых канадских ваших в реку пустили. Пускай, говорят, у нас разводятся. Икру пущают.

– Что же это делается, – говорю я Калбанову.

– Да-с, – отвечает Калбанов. – И не поймешь, что. Правду вводят. На той стороне реки целого барана жарят. Палку в него продели ну и на костре, значит, пекут. Меня послали за ромом. У него – это про вас говорят – есть ром. Велели принести. Поливать барана, говорят, ромом надо. Трубенталь велел. Народу много глядит. Ну, конечно, все выпивши. По реке хотят ехать в лодке, крутоплавание, узнать, куда река выведет.

– Это черт-те что, – говорит приятель Коля. – Утопятся.

– Ничего, – успокаивает Калбанов. – Народу много. Но только где же им проехать реку – застрянут в осоке. А в Некрасихе на мель сядут беспременно. Граф Трубенталь всем распоряжается. Он ведь моряк был, всё знает. Как и что.

– Он не граф, – говорю я. – И не моряк, а актер.

– Должно быть, граф, – говорит Калбанов. – Велел себя называть так. На станцию посылал за вином, так «граф» подписывался. Но ловко барана жарит. Он веселый, все за него.

– Где панталоны мои? – спрашивает приятель Коля.

– Да, – отвечает Калбанов. – Все сняли друг у друга, а куда девали – не знаю.

– И я не знаю, где. Без штанов-то комары одолевают. Как быть теперь? К вечеру заедят! Никому не выдержать…


Прошло много времени. Приятели мои, которые резали правду-матку в беседке моего сада, почти все умерли. Появились другие люди – серьезные, которые тоже резали правду-матку по всей России. И не стало у меня ни моего дома, ни беседки, ни моего дивного сада. И не слышу я соловья и свиста иволги. И не могу угостить друзей своих крюшоном с земляникой.

Вот она какова – правда-матка-то.

Собаки и барсук

Замечательный народ – охотники, и все они очень разны, но в одном пункте одинаковы – это когда начинаются рассказы про охоту. Так как я тоже был охотник, то, сознаюсь, любил про охоту поговорить. Не знаю, как другие, а я, рассказывая разные случаи, немного привирал. Такая экзажерация находила на меня, чтобы рассказ выходил ярче. Все грешили тем же, и знали все, что привирают, но уж так водилось.


В молодости у меня гостило много охотников и рыболовов. Рыболовы привирали тоже, но умеренно. Только вот когда рыболов показывал, какого размера рыбу поймал, размеры выходили неправдоподобные, и вес тоже: окунь – восемь фунтов, карась – двадцать.

Один такой, скульптор Бродский, царство ему небесное, покойнику, говорил:

– Щуку взял на два пуда шестнадцать фунтов.

– Где?

– На Сенепсе.

– Ну врешь.

А он ничего, не обижается.

Другой мой приятель, гофмейстер, уверял, что на перелете у Ладоги подстрелил гуся в два с половиною пуда. Все слушатели молчали: неловко, всё же гофмейстер. Надо сознаться, что прежде все были как-то скромнее: только помалкивали, не желая обидеть приятеля в большом чине.


Тоже был у меня в молодости друг, мужчина серьезный, охотник Дубинин. Жил он на краю города Вышний Волочёк, в маленьком покосившемся домишке. Любил я его всей душой. Я-то мальчишка был, а он средних лет, худой, лицо всё в складках. Сам вроде как из военных. По весне пускал себе кровь из жил, брил бороду, оставлял только усы, а когда смеялся, то шипел, вроде как гири у часов передвигались. Человек был особенный, наблюдательный, говорил всегда серьезно и всё как-то особенно.

Сижу я у него с приятелем Колей Хитровым в его низенькой лачужке, чай пьем, а у печки в уголке, в соседней комнатушке лежит сука Дианка, и сосут ее пятеро маленьких щенят. Милые, добрые глаза Дианки смотрят на нас. Она – пойнтер. Смотрит мать-собака и как бы говорит – вот вам для утехи родила детей-собак, на охоту ходить будут и стеречь вас будут. И довольна Дианка, что не бросили детей ее в реку, и благодарна.

– Андрей Иванович, – говорю я Дубинину, – дашь мне кобелька от Дианки?

– Чего ж, можно, – подумав, ответил Дубинин. – Молоды вы только.

– А что же?

– Да то. Вот она тварь душевная, за ней тоже внимание обязательно; должно, чтобы она видела к себе его. А ваше дело молодое: ушел, бросил, ну какая тогда жисть ее…

Видим мы – щенки у Дианки как-то засуетились, бросили мать, поползли, и один даже чудно так залаял.

– Глядите, – сказал, встав, Дубинин, – вот что сейчас будет.

Он сел на лавку с нами и сказал:

– Сидите смирно и смотрите. Они прозрели, слепые были, теперь глядят. Вот сидите, они нас увидят, что будет – чудеса!

Мы сидели и смотрели на щенят, а Дубинин потушил папиросу.

– В первый раз они свет увидели и свою мать, ишь, по ней лазают. Гляди, что будет.

Один щенок обернулся в нашу сторону, остановился и смотрел маленькими молочно-серыми глазками, потом сразу, падая, побежал прямо к нам, к Дубинину; за ним другой, и все к Дубинину полезли, на сапог подымались к нему, падали, и всё вертели в радости маленькими хвостами.

– Видишь, что, – сказал Дубинин, – не чудо ли это? Не боятся, идут к человеку, только прозрев, к другу идут и не страшно им. А посмотреть-то на человека – страшен ведь он, на ногах ходит, голый без шерсти, личность, глаза, рот; ушей вроде как нет. И заметьте – они все ко мне, хозяин, значит. Ну-ка, кто им сказал? Вот оно что в жисти есть, какое правильное чудо, а?.. Отчего это? Это любовь и вера в человека, понять надо. А у людёв по-другому: дитя на руках, а другой его поласкать хочет, «деточка, деточка» говорит, а он – нет, в слезы, боится. Вложено, значит, другое: «Не верь!» Не больно хорошо это, значит, знает душа-то, что много горя и слез смертных встретит он потом от друга-то своего, человека…