Павел Александрович готовился ехать ночью, при луне, на охоту с поросенком. Делал репетицию, испытание поросенка – как он кричит. Вертел ему хвост, и так вертел, что поросенок орал прямо благим матом. Так орал – что его вытащили на двор. Лошадь, стоявшая у ворот, услыхав поросячий ор, бросилась во всю прыть к реке и опрокинула сани.
– Никак нельзя, – сказал Герасим, – это что ж такое? Поросенок орет – чисто зверь какой.
– Ты, должно быть, ему хвост сломал, – сказал Василий Сергеевич. – Орет – остановить нельзя.
– Нет, я ему чуть-чуть повернул хвост, – удивлялся Павел Александрович.
Наступали зимние сумерки. Из края леса показался круглый месяц…
Мастер
Долго, долго тянется зима. Рано наступают вечера. В четыре часа уже темно. На улице идет хлопьями снег, и в зимней мгле мелькают фонари. Укутанные, подняв воротники шуб, идут пешеходы, а кто в санях – на извозчиках. Извозчик понукает убогую лошаденку, дергая вожжами.
И думается мне, что все эти встречные люди идут и едут в гости коротать зимние вечера.
Сидят москвичи в гостях и пьют чай. Непременно чай. Везде кипит самовар, и долго сидят за столом. Баранки, сушки с солью и тмином, сухарики ванилевые, варенье.
Разговоры все обыденные: кто помер, кто с кем поссорился. Кто женился или с женой разошелся, кто лошадей завел, у кого запой. «А у Кузьмы Николаевича Ватрушкина дочь с актером убежала. Что было!.. Ее ловили, а она говорит: “люблю”, и более ничего. А отца-то ее, Никиту Ивановича, удар хватил. Я с ним сам шел из Рогожской от адвоката: как его ударит!.. – он прямо на землю и сел. Я его на извозчика – домой. А он дорогой кричит: “Ох, анафема – адвокат, он его руку держит, лицедея! Что ж это такое? Ох, горе! И чего это она нашла в нем? Жигулястый, завит, чисто баран, видать, что румянами себе морду красит. Соблазнил! И всё бы ничего, простил бы… Но ведь женатый он, сукин сын…” Жалко старика. На ноги стать не может. “Прощай, – говорит, – Пенделка, щетинная фабрика…”»
Хозяйка дома мигает дочерям: «Пойдите, в шкафу – бисквитный пирог, принесите, – и говорит гостю: – Вы при дочерях-то не говорите про дела такие, про актера, – они и так в театре наслушались, как Мазини поет… Так вот у них этот Мазини из головы не выходит. Карточек его накупили, портретов и на туалеты поставили. Я думаю – что за Мазини? Пошла сама в театр с ними, ложу взяла. И вот вижу – выходит на сцену лохматый, нечесаный, но как запоет – сама не знаю… так внутри сладость какая-то… Вот поет! Сердце, как голубь, воркует в груди. Всю ночь не спала, лавровишневые капли принимала. Вот что над женским сердцем делается – всё отдашь! Я-то уж что, а девичьему сердцу каково любовность такую переживать. Женихов найти им после этакого-то трудно – как он ей в душу влезет?.. Мазини – что? Спел, да и уехал. А я с ними мучайся. Где уж им Мазиней достать…»
Повернуло солнце на лето, зима на мороз.
Первого января, в Новый год, прибавилось дня на один час. И правда: чувствовалось, что в солнце, в его лучах, появилась какая-то радость – отдаленный признак весны. Весело освещен сад, покрытый инеем, забор, колодезь на дворе, ворота конюшни. И заголубела даль, когда я проезжал Дорогомиловский мост, где вдали были видны горы Нескучного сада и блестело красивое здание дворца.
Весело, с криком пронеслись стаи галок и спустились на ровную гладь снегов, покрывающих Москва-реку.
Заеду-ка я в лавку Березкина…
Лавка Березкина была у Бабьегородской плотины. Торговля рыбными принадлежностями.
Тепло в лавке Березкина. Висят сети, верши из зеленых прутьев. Прилавок, на котором за стеклом видны веселые цветные поплавки, крючки, лески – английский товар. А сбоку, в уголке, сидят приятели Березкина – рыболовы-любители. И на низенькой табуретке, согнувшись, – приятель мой, рыболов Василий Княжев. На спиртовой лампочке правит концы камышовых удилищ.
На носу у него – большие очки. Сбоку у лампочки стоит полбутылки водки и большая селедка – тарань. Черный хлеб.
За прилавком, облокотясь, хозяин Березкин. Здоровается. Василий, увидав меня, снял очки.
– Эх, – говорит, – Кинстинтин Лисеич, вот я только что рассказывал… у вас-то, на Нерли, сейчас, в стужу такую, в лунки, в пролубь, эх, хорошо налим идет… Теперь ведь самый его нерест. Бывало, у вас на Новенькой мельнице, в пролубке, я тридцать два налима в ночь пымаю. Ну и уха же была, молоки. А вот они не верят… Это москворецкие рыболовы весны дожидаются. На Новенькой, помню, знать, сом мне попал. Я-то его тяну из пролуби, а он меня – в пролубь. У меня нога-то замоталась в бечеве, а он ее и тянет в пролубку. Я думаю – батюшки, ухватиться-то не за что, крутом снег. Так я валенку-то сбросил, а она в пролубь и ушла. Я домойте, к Никону Осиповичу, в избу, по одной ноге босиком и прибежал… А Никон говорит: «Ты смотряй, это ведь водяной – не иначе… Водяной с тобой играет. Сом-то зимой спит, как медведь в норе. Не слыхано дело, чтобы сом зимой попался. Это, говорит, балуется водяной. Пора ночная, ему охота душу праведную загубить».
– «Душу праведную», – засмеялся хозяин Березкин, – ишь, как Княжев себя меряет…
Приятели засмеялись. Княжев посмотрел на всех, поправил очки и, помолчав, сказал:
– А чего ж «праведная душа»? А чего ж, не праведная, что ль, перед водяным-то! Перед Богом-то другое, конешно, – все в грехах.
– А ты, что ли, праведник, – сказал он Березкину сердито, – водку твою пью? Я ведь мастер, концы вот тебе правлю. Ты сколько на мне наживаешь? А с прошлого года девять с полтиной засчитал. За что засчитал, плутня? Счет ведешь…
Березкин насупился, взял тряпку и стал вытирать в витрине стекло.
– Девять с полтиной – сапоги новые, а я от тебя в опорках по весне ушел. Да детеныш через тебя помер мой…
– «Детеныш»!.. – засмеялся Березкин. – И сколько я этих детенышей знаю, потому каждый раз, как весна – и баба новая. Чисто хлыст.
– «Хлыст»! – сердился Василий. – А ты православный? К обедне ходишь, свечки ставишь?.. Праведник тоже!..
– Много ты об себе понимаешь! Мастер!.. Ера кабацкая! – сказал Березкин.
– Полноте! – закричали кругом, – Чего вы, право?
Василий налил себе водки и разом выпил. Встал, надел пальто, шапку, подошел ко мне близко и сказал на ухо:
– Я вас подожду на углу, я больше не могу с этой стерьвой…
И ушел из лавки.
Все замолчали.
– Вот ведь, – сказал Березкин, – кормишь, поишь, а вот тебе за хлеб да соль что. Лукавец! Как волка ни корми – всё в лес глядит. Пускай походит, брюхо-то подожмет. Какое баловство! Концы править! А ведь, если не поставишь полбутылки, работать не станет. Где это видано? А с весны и не найдешь. Верите ли, самая пора, товар забирают любители – так втрое ему плачу, сукину сыну, – не идет. Баба сейчас подвернется, и айда по лесам, по рекам. Шляться уйдет… – Ведь вот к вам, поди, лезет? – обратился он мне. – От вас тоже много порчи ему идет. Балуется. А лукавец он. Вы думаете, вас-то он любит? Никого не любит. Ему что ни дай – виноват остаешься. У него все сплоатары…
– Не сплоатары, а эксплоатары, – сказал один из посетителей, одетый в подрясник.
Я наскоро купил крючков и, простившись со всеми, вышел из лавки.
Василий угрюмо ходил у угла переулка, засунув руки в карманы пальто.
– Ну что, грех один, – сказал он мне, когда я подошел. – Сердца нет, душа не человечья. Вот что: я к вам в деревню поеду. Там с Дедушкой сетей тонких навяжем – по весне раков ловить.
– Ну ладно, Василий, – говорю я.
– Вот мне до чего двенадцать рублей надо! Вот до чего! Дайте, пожалуйста. Вечером я приду.
Я дал Василию деньги. Он медленно сосчитал и ушел. Вечером Василий не пришел.
На другой день утром Василий пришел пьяный, мрачный, без пальто.
– Что ты, – спрашиваю, – Василий?
Он сморщился и заплакал.
– Правда, правда, – говорил он, вытирая кулаком слезы. – Анафема я. Все деньга вчера кончил у барошника. И пальто. Думал – друг он мой, а он выпивоха, дочиста опил меня…
– Василий, – говорю я, – тебе, поди, неохота ехать в деревню?
– Нет, – сказал Василий, – это вы бросьте. Я правду говорю. Только вы Леньке скажите, чтобы на вокзал меня проводил и билет купил. В вагон посадит, ну, значит, я и поехал – и трешницу. Нет, трешницу много, два целковых, больше не давайте. А то бы от Троицы не вернуться… – как бы зашипев, засмеялся он. – У Троицы-то буфет… Эх, слабость, слабость!..
Встреча
Много я скитался по свету и не раз я видел весну в других странах. Но такой весны, как у нас в России – я нигде не видал.
Москва. Я смотрю в окно моей мастерской, и мне в окно видна разлившаяся Москва-река. Чудно и торжественно. На берегу стоит Кремль – соборы, башни, – как будто бы какая-то давняя дивная сказка. За Кремлем гаснет розовая заря. Галки носятся в вечернем небе, то стаями поднимаясь кверху, то быстро опускаясь к самой земле, с каким-то особым радостным криком. В их полетах есть какой-то праздник, птичий бал.
В реке, в талой грязной дороге, в движении народа, идущего через мост, в зажигающихся к вечеру уличных фонарях, во всем окружающем чувствуется весна.
Странно, я видел много стран. И нигде нет такого отрадно-печального чувства, необычайного замана, глубокой красоты, мечты тревожной, как в весеннем вечере России. Это чувствовалось именно в Москве и ее окрестностях. В Петербурге другая весна.
Потемнело в моей мастерской, а в окнах еще лежит свет зари вечерней. Как-то отрадно и грустно мне, и я думаю – пойду по берегу к Бабьегородской плотине на Москва-реку.
На окраине Москвы деревянные дома, с одинаковым рядом окон. У ворот на лавочках сидят обыватели, женщины в ситцевых платках, какой-то телеграфист, мужики с дровяного склада. Все лущат подсолнух, смотрят вдаль, на Москва-реку. А вдали церковь, какое-то казенное здание, институт или богадельня, а перед набережной ряд тумб. Проезжает извозчик, похлестывая убогую лошаденку, сидит какая-то женщина, везет клетку с канарейкой. И опять пустая улица. Городовой с книжкой ведет какого-то оборванца. И всё как-то просто. И во всем, в природе и людях, чувствуется щемящая радость.