– Чего ведь это… – говорит, смеясь, Герасим, – это свой теперь, а те дикие.
– Нет, – говорит Серов, – не могу. Как-то неловко стрелять в таких. Смотри-ка – сидит, не уходит… Почему? Странно. А? Узнал меня!..
Года три тому назад в Париже, в магазине русских работ художественной индустрии, Елизаветой Михайловной Мухановой была сделана выставка картин русской живописи из частных собраний. Приглашенный в качестве участника, я накануне ее открытия был там и увидел, как с трогательным вниманием несколько незнакомых мне дам искали место – где бы повесить картину Серова «Заяц». Это был тот этюд, который Серов написал летом с моего зайца. Этюд поместили на стене в хорошо освещенном месте.
Когда окончилась развеска картин, мы с пожилой дамой вышли вместе из магазина. По дороге моя новая знакомая мне рассказала, что она и муж ее хорошо знали Валентина Александровича и что картина «Заяц» принадлежала им. Этюд этот висел у них в доме.
– А что же, – спросил я, – ваш супруг придет завтра на открытие?
– Нет, – ответила печально дама. – Его расстреляли в России…
Простившись со мной, дама спустилась в метро.
Идя домой, я вспоминал Серова, своего ручного зайца, осень позднюю, свой сад и дом – там, в стране родной… Вспомнил как давний сон… И подумал: «А зайца моего тоже, наверно, расстреляли».
Святая Русь
Москва, 17 октября 1905 года. Манифест Государя. Россия отныне конституционная монархия. Самодержавие ушло в историю. Объявлены свободы. Государственная дума получила законодательные права.
И ликовала Москва. Народ вышел на улицу, никто не мог усидеть дома, поздравляли друг друга, целовались, словно Пасха.
Вскоре приступили к организации выборов в Государственную думу. Ищут, стараются выбрать умных, мудрых людей. Россия жила в празднике обновления, чувствовалось братство и сознание взаимного добра. Впереди правда, свет и жизнь.
Но недолго длилась эта бодрость. Как бы чья-то посторонняя воля, какой-то «человек за забором» начал свою разрушительную работу; клеветал, лгал, ссорил, натравлял… Казалось, небесный факел свободы попал в руки вечнослепых и они сожгут всё хорошее.
Пришла злая, ненужная энергия… Кончилась и патриархальная жизнь Москвы. Был быт немудрый, и жила им Москва – жила, любила посты, блины, летала на тройках в рестораны, искала отрады души широкой, русской, забвения. И жила Москва – как снега белы, пушисты – сама в себе. Но чуяла, что нужна правда, искала гласности, хотела на места поставить, чтобы справедливость была. И обижать не хотела никого – пожить попросту, но чтоб честь была. В свободе узнают, кто и что, думала Москва. Но не совершилось того.
Вот на переломе нашей жизни в Петербурге явился таинственный старец Распутин. Пришлось и мне кое-что услышать о нем.
Однажды в Петербурге после спектакля сижу я у директора Императорских театров Теляковского за чаем. Спрашиваю:
– Что это за Распутин такой?
– Да, – говорит Теляковский, – странный человек. Привели его к Наследнику. Он болен. Лежит. У него слабые вены. Наследственная, говорят, болезнь. Кровоточит нога. Когда Распутина подвели к наследнику, мальчик расхохотался. Конечно, после того как он видел блестящие мундиры и наряды дам, окружающую роскошь, и вот какой-то человек стоит перед ним в поддевке, на голове – скуфейка, нестриженая борода… Чудно́ показалось ему. Распутин тоже рассмеялся. Рукой коснулся ноги, кровь точить перестала. «Хорош мальчик, – сказал Распутин. – Будет здоров. Но знает часы грядущего один только Господь». Конечно, они теперь думают, что он святой.
Вскоре ехал я из Петербурга и остановился в Вышнем Волочке у приятеля Дубина, охотника и хорошего человека. А уже была война в начале. В деревянном доме Дубина жила на квартире полковница. Вечером пришла она к жене Дубина, и мы мирно сидели за чаем.
Полковница – полная женщина, с желтым болезненным лицом. Около нее две девочки, старшей – лет шесть. Ее дети.
В самом начале войны у нее убили мужа и двух сыновей. Среда военная. У отца еще мать жива, сестры. Жалованье небольшое, и его нет!
Она вдова, ходит узнать, нельзя ли получить пенсии или пособие какое. Но ниоткуда ответа нет. Она всё ждет.
– Идите к Распутину, – научил ее содержатель номеров на Мойке, где она останавливалась в Петербурге.
– Пошла, – говорит, – я. Дом на Гороховой. Подъезд. Около – народ. И в большой комнате, куда пришла я, много просителей. Есть богато одетые. Отворилась сбоку дверь, и вошел человек в длинной полотняной рубахе, распоясанный. Ворот расстегнут. Одна штанина вправлена в сапог, другая – навыпуск. Борода – темная. А глаза – как пики. Такой странный! «Что это? – подумала я. – Какой-то Пугачев». Быстро глядит он на просителей. И спросил меня – я стояла ближе – спрашивает: «Что надо?» А сам глядит на одного. Я ему объясняю свое дело. «Неколи им вас слушать, – говорит он мне. – Они бумаги всё пишут. У их, дураков – дела по горло». Потом отошел от меня и обратился к тому, на которого смотрел всё, и спросил: «Деньги у тебя есть?» Тот тут же полез в карман. «Давай все», – сказал он ему и взял. «Ну, наживалы, миляги, деляги! – сказал он другим. – Дайте-ка деньжонок!» И у всех пообирал. В руках у него куча, и, вижу, идет ко мне. «Бери, ваше высокоблагородие!» И протягивает деньги. Я растерялась. А он говорит: «Идите. Прощайте. Не потеряйте!» И за плечо повернул меня в дверь сильно рукой. Я потом сочла деньги: было двадцать три тысячи. Что за человек такой! – добавила полковница. Глядеть – мужик просто. А глаза – будто стрелы!
Директор Теляковский говорил мне как-то при моем приезде в Петербург.
– Представьте, ко мне заявился Распутин. Просит принять певицу в оперу. Я его не принял. Знаете, если брать всех певиц по рекомендации министров, журналистов да еще «святых старцев», то хороша опера будет. Но слушала эту певицу приемочная комиссия. Музыканты, я слушал. Поет всё мимо, и голоса нет. Правда, у всех есть свои очаровательные певицы. У всех! Удивительно это. Не беру. Враги. Говорят: ничего не понимает директор. Муравьев рекомендовал. Замечательная. Дошли до «самого». Говорю: не могу взять – прикажите. А приказать-то не хотят…
Он смотрел на меня, и глаза директора смеялись.
– А всё от доброты. А в искусстве этого нельзя. Вот Шаляпин не просит никого. Я прошу. А вас, помните, просил декорации писать, к вам приезжал, а вы думали: военный, что он понимает? Помните, сказали: «Ваш театр – рутина и тоска». Вы сказали. Я немножко музыкант, люблю артистов и искусство, но я служу. Трудновато. Все ругают. А театры полны. Ну, пойдемте завтракать.
Потом однажды ехал я из Петербурга. Встретил в коридоре вагона Александра Васильевича Кривошеина, он уже был министром. Вошли в купе, поговорили о Савве Ивановиче Мамонтове, у которого раньше часто виделись. И сказал мне Александр Васильевич: «Вчера, – говорит, – видел я в первый раз Распутина. Он подошел ко мне и сказал: "Кривошеин. Министр ты теперь. Слушай, запомни и другим скажи: Кривдой весь свет обойдете, домой не вернетесь. Запомни это"».
Я пишу ночью это воспоминание. А на башне бьют часы бегущего времени. Много погибло. Много тайн утаили. И уйдет в историю страшная сказка страны моей родной. И история поведает всю ту правду, которую прокричали. И только.
Но мне однажды сказал один бродяга-монах, что правда живет в высоких алтарях чести, и не всем дано уразуметь ее.
Мертвецкая
…Бегут воспоминания. В их тайне есть неразгаданное волнение. И печально и глухо спрашивает душа – зачем, зачем так было?
Москва. Зал Благородного собрания. Блестят огнями люстры. Мне девятнадцать лет, кругом меня – юность. Гремит оркестр. Дирижер кричит: «Гран-рон!»[9] Ее рука держит крепко мою руку. Мы летим в толпе из одной залы в другую. Всюду смех, ленты котильона кружатся в движении танца. Она мне сказала, что ее зовут Тата. Маленький рот, темные глаза, черные брови.
Она говорит мне:
– Здесь есть мертвецкая.
– Как?
– Уверяю вас…
– Пойдемте.
И вот мы наверху, на хорах. Слышно откуда-то пение, крик, смех, гам. Открыли дверь, пахнуло табачным дымом, парами пива. Слабый свет газовых рожков освещал огромный зал. Силуэты людей, как бы в облаках, махали руками, обнимались, плясали. И это отражалось на полу, как в пруде: пол был залит вином и пивом.
А на столе стояла девушка с остриженными волосами. Она бойко и визгливо пела:
Возле речки, возле моста,
Возле речки, возле моста,
Школа земская стояла.
Да упала!
Девица взвизгнула:
Порешили эту школу,
Порешили эту школу закрыть!
Вместо школы, вместо школы
Кабак открыть!
Ко мне обернулся студент. Он был пьяный, весь мокрый. Взял меня за рубашку у горла, тряхнул длинными волосами и, глядя на Тату, скрипя зубами, заговорил с надрывом:
– «Выдь на Волгу: чей стон раздается… Этот стон у нас песней зовется…» Стон зовется… Я покажу…
– Трифоновский! – кричит кто-то. – Иди, черт, сюда.
Студент отошел и у бочек, выпивая пиво, обнявшись с кем-то, запел:
Выпьем мы за того,
Кто «Что делать?» писал,
За его идеал…
– Я боюсь, – говорит Тата. – Здесь все пьяные…
Я проводил Тату к ее матери. Это была женщина с большими замученными глазами, худая и высокая.
– Напрасно вы повели ее туда, – недовольно сказала она мне о мертвецкой.
– Я сам в первый раз был в мертвецкой.
– Вы студент?
– Нет, – говорю, – художник.
– А, это другое дело… Вы еще очень молоды… Послушайте, знайте же, что в мертвецкой покойный сын мой очень пострадал.
– Пострадал?