– Это правда, в трубе у меня зимой здорово выло.
– Если с немцами война, – сказал Василий Сергеич, – то это благодарю вас. Это серьезная штучка. Это заберут.
– Вот недавно, у Ремжи, – сказал Герасим, – распилочный завод ставил немец, а недавно бросил. Так и не достроил. Уехал к себе в неметчину. Знать, знал раньше. У нас и начальник станции из немцев. Его Карл Иваныч зовут. Толстый. И пить здоров. Вот пьет, а незаметно. Мне буфетчик говорил: хороший человек Карл Иваныч – всё жалованье у меня пропивает. Жена у него тоже немка – Эмма Августовна. Бьет его. Только где же: женщина – а он чисто гора! Не чувствует ничего. Вот к вам Пеге-то приезжал на охоту, он со мной ходил, так в деревне свинью увидит, остановится, долго смотрит. Любил резать свиней, колбасы делал. Меня угощал. У него уж всегда в ягдташе колбаса. И верно, хороша колбаса. А здоров ходить был. Сядем отдохнуть, прямо вынет бутылку водки и прямо мне дает – пей, Герасим. Прямо из бутылки, и сейчас же закуска – колбаса, а потом сам бутылку оканчивает, залпом. Три бутылки за охоту выпьет. Это, говорит, на охоте всё переганивается – пользительно. По-русски-то он говорил нескладно… А вот, гдяди-ка, войну затеяли. А пошто?
Приехали в Москву. Ехали с вокзала, видели – ведут огромное количество лошадей солдаты. Мобилизация лошадей. В Москве все говорят о войне.
Ко мне пришел барон Коля Клодт.
– Ты же, – сказал я ему, – барон Клодт фон Ингенсбург, ты же немец.
– Что ты, Костя, – сказал мне Клодт, – я по-немецки ни слова не знаю.
Напротив меня вывеска – «Портной Ламм», у которого я шил платье. Пришел к нему. Он мне сказал:
– Я ведь немец. Возраст мой призывной. Боюсь, что меня вышлют из Москвы. Вот ведь выдумали войну. – И он, опечаленный, качал головой.
Вскоре запретили в Москве спиртные напитки и вино. Помню, в ресторанах кое-где давали водку в чайниках с большой осмотрительностью.
Появились лазареты и раненые. Все женщины Москвы сделались сестрами милосердия. Раненых обильно кормили. Москвичи посещали лазареты, приносили солдатам еду, конфеты. Образовался лазарет Императорских театров на средства артистов. Лазарет театральный посетила государыня императрица с дочерьми. Из коробки великие княжны вынимали золотые кресты с цепочками и надевали на шеи раненых…
Я присел на постель к одному кавалеристу. У него было очень славное лицо, и был он сильно ранен. Я спросил его, хорошо ли за ним ходят и лечат.
– Хорошо, – ответил он. – Закормили меня. – И вдруг приблизил голову ко мне и зашептал: – Вот что, всё хорошо здесь, и чувствую я себя лучше, только вот одно – барыня ко мне приходит, актерка, говорят, вот она меня зачитала! Похлопочи, чтобы она мне книги не читала. А то – прямо беда!..
Двадцать пять лет… Чего только не довелось увидеть моим глазам с тех пор! И мог ли кто-нибудь думать тогда – тогда, когда мы на третий только день узнали в мирной нашей России о войне, – каким страшным бедствием окончится она для моей многострадальной родины!
Дурак
Грязной дорогой ехал я поздней осенью со станции с приятелем своим – драматическим артистом. Телега возчика кренилась из колеи в колею по проселкам, колеса вязли в лужах. Далеко над лесами светилась узкая полоска осенней зари. Такая грусть…
Вез нас молча, закутанный в армяк, крестьянин – попутчик из соседней деревни.
– Ы-ы-ы… ну… – помыкал он лошаденку. – Трогай…
Лошадь стала.
– Вот, чего тут… – сказал возчик, – кака лошадь… старуха. Хорошу лошадь на войну взяли… сына тоже угнали… На кой ляд эта война-то пошла… – И он дергал вожжи. – Царь-то нешто не видит, как мужик живет. Поругались цари-то: отдай, говорит, твое царство. А нашему: отдай, говорит, твое… Ну и пошло! Ну, значит, теперь силком пошло – кто у кого отымет царство-то… А я осину спилил в казеннике, так меня лесничий застал, да три с полтиной штрафу… Вот тебе што. Три-то с полтиной у меня нету. А он, вот, лесничий-то, так и так меня. Чего, говорит, у самой дороги пилишь?.. А ведь вот не знает, как я ее – ежели из лесу – до дороги-то допру, с эдакой-то вот животиной… – показал он на лошадь. – Она и с дороги-то возьмет ли еще, не знаю…
– Ну что же, штраф-то уплатил? – спросил я у мужика.
– Нет, у меня нету, пущай сажает. Тольки не посадит, попугает, помучает – боле ничего.
И опять мы ехали молча. Уж зорька потухала за далекими лесами.
– Да… эх, мать честная… – сказал крестьянин, спускаясь с пригорка, – ы-ы-ы… ну… сердешная, чего… От сына-то нет вести… Помер он аль жив, невесть… У меня было двенадцать рублев, так ему, когда пошел на войну, отдал десять, сахару на дорогу купили, чаю, чайник жестяной, иголки, нитку, пуговиц… А то как же, надо всё… А три с полтиной теперя нету, как хошь. Ну, сажай, пусть сажает, отсижу… Я уж сидел, черт с ним, с анафемой. Да это не наш лесник-то, я на объездчика попал… Старается, себя показывает перед начальством… Анафема… Осину-то жалко, она сгниет – боле ничего. Эх, трогай, грех неровный… – понукал он лошаденку.
– Я тебе дам три с полтиной, – сказал я возчику.
Он как-то сразу повернулся весь, откинулся и посмотрел на меня серыми глазами с удивлением.
– Да ну? – сказал он. – Вре… Правду дашь? – Он снял обеими рукавицами большую рваную шапку и поклонился. Помолчав, сказал: – Отдам, значит, теперь им, анафемам… Только осину мне не отдадут. А я уж лучше отсижу, пущай… Я на трешницу куплю опосля пяток эдаких-то. Надо мне – и печь подпереть, да и сзади кренит избу – не упала бы, вот что… Да я уж думал – пущай падает: сына угнали… Вот одно – внук есть. Старуха тоже… Жена сыновья ушла в работницы, внука жаль… Эх, ну, трогай, грех неровный… Скоро вот за мостом… дотягивай… Живот тоже – в чем душа держится… Отслужила, знать, службу, сердяга, едва идет…
У крыльца дома моего я отдал три с полтиной крестьянину и еще рублевку за подводу. Он пристально смотрел на деньги. Сначала прятал их в дырявую шапку, потом вынул, думал – куда спрятать. Запихал за голенище грязного сапога.
– Ну, ладно… – сказал он как-то тихо. – Вот што: я тебе, барин, возка три хворосту привезу. Оно немного – я знаю, но вот уж живот-то у меня… – показал он на лошадь, – плох… Вот кады снег подет, тады привезу, легче будет… Ты потерпи, недолго… сдел милость. Я-то пойду отсижу. А деньги… то-сё надо… Внуку портки, лапотки, сахарку надо, чего-ничего, то-сё… Спасибо тебе, барин.
Вечером за чаем сидели у меня сосед мой, крестьянин Феоктист Андреевич, приехавший со мной артист, и слуга мой Ленька. Феоктист сказал мне, что крестьянин, который привез меня, – Кузьма из Никольского.
– Версты четыре отселе… из деревни, бедный он, всё сам через себя. Потому – с дурью он. Почитай, что полгода по каталажкам сидит. От дури… То за лес – ворует, ума эстолько нет. Рубит у дороги, не хоронясь… Через лошадь свою всё. Дерево выберет ядреное, а ей не свезти… Сидит. Пилит, рубит дуром. В непогоду надо, в ночь, когда ветер воет. А он прямо вот… тихо, кругом слыхать. Прямо на виду. Дурак, значит, выходит – куда ему! Ну и сидит… На станции жандару, – смеясь, говорил Феоктист, – жандару сказал: «Во, – говорит, – што. Царя, когда увидишь ежели, скажи, – говорит, – ему – полно воевать-то, на кой она ляд, война-то…» Ну что ж, его земской вызвал – ну, сидел в тюрьме, с месяц сидел. Видют – дурак, ну и отпустили.
– Ну что за охота говорить о дураках? Вот я приехал на охоту, – сказал мой приятель артист, – хорошо бы узнать, где здесь водопой.
– Водопой? – переспросил Ленька, – какой водопой?
– Ну какой водопой, ну где лоси и олени здесь воду пьют.
– Ну это неизвестно, – сказал я, – река здесь кругом и болота, ручьи… Много воды, кто ж их знает, где они пьют, где их водопой…
– Хороши охотники, – заметил, огорчась, артист. – А я был уверен, что на водопое возьму лося.
– Да ведь есть такое место, – сказал Феоктист.
– А где же? – спросил я.
– Да вот, – уверял Феоктист, – есть. Много про то я слыхал. Тут недалече, на Ремже, повыше мельницы, с версту отседа, не боле. Там под кручей видали лосев – по ночам пьют воду, мельник сказывал. Там лоси завсегда держутся… Глухо место, и днем нипочем не пролезешь, заросль такая и топь… беда. Там, в версте, лесник этот самый, что поймал Кузьму, живет. Вы знаете его, Кинстинтин Лисеич, вы у него картину списывали.
– Как же, знаю, – ответил я. – Андрей Иванович – человек хороший.
– Пойдемте к нему, – предложил артист.
– Ночь тихая, – говорю я, – что ж, пойдемте.
Было еще не поздно. Мутная осенняя ночь, тишь кругом. Пахло сырым листом, землей, когда мы шли краем леса у речки. Сапоги вязли в разрыхленной тропинке. Темнели леса, потеряв покров листьев. Серое небо светилось в тучах, за которыми прятался месяц. За ветхим мостом через речку показался стеной большой темный лес. Широкий проселок поворачивал кверху, и лес всё становился больше и больше. С краю его мы увидели огонек в доме лесничего.
Приветливо нас встретил Андрей Иванович, захлопотала жена ставить самовар. К столу подали меду, лепешки, грибы.
– Вот рад! – говорил лесник.
– Мы к вам ночью норовили, – сказал артист, – слышал я, что здесь недалеко водопой, лоси пить приходят.
– Есть, есть… – сказал лесник, – это точно. Только где ж – пройти туда невозможно. Топь. Пытали. Вот Казаков со станции тоже хотел лося стрельнуть. Нет, не подойдешь… он сам едва из топи живой ушел. Ведь там глубь какая… А вот лосям можно, они знают, как где прыгнуть. А где ж человеку до их… Я ведь видал, он чисто стрела махает; глядеть красиво: рога-то на спину кладет и летит – чисто птица. Ну и краса…
– А я надеюсь пройти, – сказал актер. – Опасность – это моя стихия… Люблю жить на краю гибели.
Лесник посмотрел на него пристально и заметил:
– Барин, видать, что вы франтовой. Только нет, не пройтить и вам. Прямо нипочем – утянет. Там ступил – ну и прощай, и нет тебя. Глубина…
– Андрей Иванович, – спросил я, – а что, Кузьма Никольский осину, говорят, свистнул у тебя в лесу? А теперь, говорят, ему штраф.