Позднею осенью всё как-то тоскливо… Один я, и в доме темно. Да и жутко на душе: собака моя, Феб, умерла… Надо зарыть…
Иду в сарай. Там мертвый Феб. У ворот сарая лежит черепок – это его кормушка. Как печален черепок, как беден Феб! Ах, сколько было в нем дружбы, какое сердце, большое, честное, полное любви! Вот осталась кормушка-черепок, а уж нет, не будет никогда этой радости встречи со мною Феба, и не положит он больше своей морды мне на колени, и уж не увижу его умных прекрасных глаз.
Заступ режет землю. Окостенелый труп Феба лежит около на осенних листьях, и страшно вытянуты его лапы.
Заря догорела. Мгла покрыла и сад, и даль лесов. Тишина. Звезды показались – как много их в торжественной выси.
– Фебушка, – бормочу я, – ты уж не придешь утром ко мне. Помню, я прибил тебя, когда некстати ты погнался за зайцем. А ты так посмотрел на меня, в удивлении и страхе. Прости!
Слышу, от ворот идут к дому люди. «Ишь, – говорят, – и огонь у него не горит. Знать, дома нет».
– Здесь! – окликнул я. – Ты, Герасим Дементьич?
– Я, э-э, чего это ты один?
– Да вот, собаку хоронил. Дедушка сети понес за Озерья продавать. Вот и один.
– Темно уж, меня-то вы не признаете, – сказал другой гость. – Помните, вы у меня в лесу были, в доме, из окна списывали зиму? Лесничий я.
– Как же, знаю, очень рад. Помню ваш рассказ, как женщину разбойники топили.
Мы вошли в дом, я зажег лампу – и как-то всё ожило. Будто отлетело что-то. Вернулась тетка Афросинья, затопила камин, самовар поставила. Из шкафа достал я рябиновую, лепешки, жареного зайца. Да посмотрел на зайца – опять сразу вспомнил Феба… И стало невыносимо тяжело. Я приложился к оконному стеклу, руками загородил свет и смотрел в ночь. Потом незаметно вышел в темную комнату рядом, и слезы полились из глаз…
Когда я вернулся к гостям, они говорили о Фебе.
– Да, Феб была собака, – ораторствовал Герасим. – Ах, по охоте первая. Недаром золотую медаль на выставке англичане дали. От их страны она, понтер. О собаке можно вспоминаючи заплакать. Верно то! А вот о людях не о всех. Заметьте, не чудесно ли это на свете? Ежели такой какой сдохнет, может и знатный, так о нем лет на сто радость останется, что сдох. Вот возьми лесничего, – показал он, смеясь, на гостя, с которым пришел, – он служит ночью: тук-тук-тук, мужичок рубит. Надо ему. Испод сгнил, тоже хозяин он. Надоть. А он, лесничий-то, сейчас в ночь темную казнить идет. Штраф, тюрьма, и всё зря. Человек пустяки уворует – нужда, – оттого, что надо домишко поправить, косяк нужен, сарай валится, а денег нету, да дети есть. Детёв любит, детёв нельзя не любить. Это не вор, не разбойник. Понять следует. А вот он, лесничий, самый и есть злодей. Вот о нем, помри, никто плакать не будет.
Оба гостя, смотря друг на друга, засмеялись. Я удивился.
– Это он всё нарочно, – заговорил лесничий. – Я ведь тоже отвечаю за порубку. Старший есть. Друг за дружкой смотрим… Объездчик тоже: если поумней, то ничего, а дурак попадет – ловит, старается, дерется и убивает, случается. Всё по глупости. Понятия нет. Инструкцию всерьез, точно… А ее ведь понять надо. Наше дело, лесничье, нелегкое. Сколько и лесников погибает – тоже зря.
Они продолжали смеяться, подмигивая друг другу. А я никак не мог понять, с чего бы это?
– Да вот, – сказал лесничий, – а ежели вам интересно, выйдемте сейчас наружу. Теперь ночь, тихо, послушаем.
Все вышли на крыльцо. От земли несло сыростью, прелым осенним листом. Глубокое небо было полно звезд. Тишина. Вдруг слышим, вдали раздался острый и глухой звук. Тук, тук! Потом опять – тук-тук, редко и ровно.
– Чуете? – сказал лесничий, – Чуете? Рубит.
– Пойдете ловить? – спрашиваю. – Далеко ведь это…
– Лисеич, – обратился ко мне Герасим, возвращаясь в дом, – он знает по стуку, какое дерево рубят и каких вершков, двенашену или восьмик. Вот поди ты, а как знает!
– Заметили, – добавил лесничий, садясь за стол, – как он аккуратно, редко бьет топором? Сучья отрубает. Я ведь слышу. Это нужда. Боится. Это Горохов рубит, с Заозерья, и думает, что я не знаю… А мы должны пугать. Допустить нельзя. Знаем – кто что, кто на продажу ворует, на вино, тот смело в бурю работает: пилит. К тому один не ходи – убьет. А мимо этого с объездчиком едешь, кричишь нарочно: «Это не в нашей делянке, это дале». А он спрячется, думает – слава Богу, проехали казенные разбойники. Вот что, Герасим-то нарочно говорит, чему смеется-то? Хитрый он… Мы стращаем, а вот нельзя сказать: «Руби!» Тогда всё пропало. Убьют, и всё, весь лес погубят.
«Как странно», – подумал я и еще спросил:
– Отчего же, если у кого нужда, не дать на постройку леса?
Лесничий большими серыми глазами вдумчиво взглянул на меня. Герасим опять рассмеялся:
– Вот я и говорю, когда помирает лесничий, все рады.
Но я все-таки не понимаю, о чем смех…
– Дать лес невозможно, – продолжал лесничий. – Дают, ежели когда погорят, а то никак нельзя. Не к делу пойдет. И всё смутится. Все только и будут ждать – давай лес. Почто тому дали, а мне нет? Мало дали. Что будет, что пойдет! Бунт. Ежели вот ночью рубит, так сам боится, потому что ворует. Это значит, что к делу, а так дать – невозможно. Всё на пропой тогда пойдет. Всё погибнет. Вся Россия.
– Странно, – заметил я. – Воровать можно, а дать на дело нельзя? Не понимаю.
– Нельзя, – повторил лесничий, – трудно вам понять это.
– Бедного человека в нужде, в необходимости горе ведь на воровство толкает, – настаивал я.
– Да, – ответил лесничий, – всё верно, но не так.
Герасим опять засмеялся:
– А помнишь ли, Лисеич, ты-то часы подарил серебряные с цепью мастеру Чеснокову, что хорошо тебе крышу покрыл? Помнишь, что было? Хозяину он в морду дал: кто я! На станции жандарму опять в морду и часы пропил, и в тюрьме сидел. Всё из-за тебя. Ты испортил человека.
«Помню, верно, – подумал я. – Так что же это такое?»
– А не жутко вам в лесу жить? – чтобы переменить тему, спросил я лесничего.
– Нет, ничего. Лес – вот какая красота. Он ведь живой. Он душистый. Друг на друга овевает ароматы. Он дышит, он дремлет, он живет… Он в перемене всегда – когда темный, когда в свету солнца сияет. В сиянии луны он дремлет, спокоен, и волнуется в бурю, шумит – всегда разнен, и жить в нем радость, особый покой… Вот однажды ночью постучался ко мне путник и просил ночлега. Я пустил. Вижу, небольшого роста человек, лицо чистое и худое, длинные волосы. А за спиной мешочек и скрипка в чехле. Поставил я ему на стол молока, хлеба – закусить. Он поел и поблагодарил меня. Потом спросил: «Позвольте, – говорит, – я перед сном всегда играю немного на скрипке. Позвольте поиграть теперь, тут, около, в лесу?» И вот хорошо он играл, так хорошо, что даже слезы пошли у меня. «Жаль, – говорю я ему, – что я один вас слушал». – «Что вы, – отвечает, – а лес? Он меня тоже слушал». Чудно так ответил и так благородно. А утром опять играл. Тут приехала жена моя от матери – она гостила с дочерью у родных. Тоже его спросила: «Что же это, господин, вы в лесу играете, не на людях?» А он улыбнулся и говорит: «Я больше люблю играть лесу и себе». Вот какой чудной. А играл хорошо.
– Не помните фамилию его? – спросил я.
– Нет, забыл. Постойте, немецкая какая-то… Кажется, Шуберт.
– Шуберт! – удивился я. – Что за вздор! Вероятно, он сказал вам, что играет музыку Шуберта?
– Во-во, верно. Он сказал: «Я играю музыку человека, который лесу играл и умер с голоду. Хорошо, – говорит, – что есть такая страна наша Россия, в которой нельзя умереть с голоду».
– Вот какой музыкант бывает, – удивился Герасим. – А верно сказал. В России с голоду не помирают. Что потом будет – невесть, а ноне… нет, не помирают. Какой хочешь Шуберт, а хлеба дадут…
Революция и эмиграция
Воспоминания о 1917 годе
1917 год. Как странно, что бы это значило? Неужели будет так постоянно: рабочие будут строить, а потом разрушать? А так ведь есть на самом деле. И вот что сейчас происходит.
Во время русской смуты я слышал от солдат и вооруженных рабочих одну и ту же фразу: «Бей, всё ломай. Потом еще лучше построим!»
Странно тоже, что в бунте бунтующие были враждебны ко всему, а особенно к хозяину, купцу, барину, и в то же время сами тут же торговали и хотели походить на хозяина, купца и одеться барином.
Все были настроены против техников, мастеров, инженеров, которых бросали в котлы с расплавленным металлом. Старались попасть на железную дорогу, но ехать было трудно, терялись, не попав, отчаивались, когда испорченные вагоны не шли, и дрались из-за места в вагонах. Не знали, что это создание техники и что создают вагоны инженеры.
Весь русский бунт был против власти, людей распоряжающихся, начальствующих, но бунтующие люди были полны любоначалия; такого начальствующего тона, такой надменности я никогда не слыхал и не видал в другое время. Это было какое-то сладострастие начальствовать и только начальствовать.
Что бы кто ни говорил – а говорили очень много, – нельзя было сказать никому, что то, что он говорит, неверно. Сказать этого было нельзя. Надо было говорить: «Да, верно». Говорить «нет» было нельзя – смерть. И эти люди через каждое слово говорили: «Свобода». Как странно.
Я сказал одному «умному» парню: «Слыхал, в Самарской-то губернии лошади взбунтовались, сели на пролетки, а народ заставили возить себя». «Вот так штука, – сказал он и, посмотрев, добавил: – Неужто. Во ловко-то».
Ученики Школы живописи постоянно митинговали, с утра до глубокой ночи. Они реформировали Школу. Реформа заключалась в выборе старост и устройстве столовой (которая была ранее, но называлась «буфет»). Странно было видеть, когда подавали в столовой какую-то соленую воду с плавающими в ней маленькими кусочками гнилой воблы. Но при этом точно соблюдался черед – кому служить, и старосты были важны, распоряжались ловко и с достоинством, как важные метрдотели.