. Поддевки.
Я увидел, как Машков доставал носовой платок, и сказал ему:
– Это не годится. Нужно сморкаться в руку наотмашь, а платки – это уж надо оставить.
Он свирепо посмотрел на меня.
Один староста – ученик, крестьянин, говорил на собрании: «Вот мастер придет в мастерскую (класс) и говорит, что хочет, и уйдет, а жалованье получает. А что из этого? Положите мне жалованье, я тоже буду говорить, еще больше его».
Ученики ему аплодировали, мастера молчали.
Ученики в мастерской сказали мне, что надо учиться у народа, но только где его достать.
– Как – где?! Вот у вас тут швейцары, солдаты бывшие, что у вешалки служат, мастерскую убирают, ведь это тоже народ.
Раздался аплодисмент.
– Ну, знаете, – сказал я, – что же вы аплодируете, я ведь сказал ерунду.
Они сконфузились.
Староста мастерской ничего не работал, только распоряжался. Я заметил ему, что всё же надо работать, иначе что же будет, если вы не будете учиться и практиковаться в работе.
Он ответил мне:
– Мы, старосты, работаем не для себя, а для других.
Один взволнованный человек говорил мне, что надо всё уничтожить и всё сжечь. А потом всё построить заново.
– Как, – спросил я, – и дома все сжечь?
– Конечно, и дома, – ответил он.
– А где же вы будете жить, пока построят новые?
– В земле, – ответил он без запинки.
Один коммунист по имени Сима говорил женщине, у которой было трое детей, своей тетке:
– Надо уничтожить эксплуатацию детьми матерей. Безобразие: непременно корми его грудью. А надо выдумать такие машины, чтобы кормить. Матери некогда – а она корми! Возмутительно!
Коммунисты в доме поезда Троцкого получали много пищевых продуктов: ветчину, рыбу, икру, сахар, конфекты, шеколад и пр. Зернистую икру они ели деревянными ложками по три фунта и больше каждый. Говорили при этом: «Эти сволочи, буржуи, любят икру».
Больше всего любили делать обыски. Хорошее дело, и украсть можно кое-что при обыске. Вид был у всех важный, деловой, серьезный. Но если находили съестное, то тотчас же ели и уже добрее говорили: «Нельзя же, товарищ, сверх нормы продукт держать. Понимать надо. Жрать любите боле других».
Один молодой адвокат совершенно лишился голоса, ничего не может сказать, хрип один, и потому он стал писать на бумаге и написал, что на митинге адвокатов лишился голоса. Один из моих приятелей ответил ему, что это ему свыше, так как он, вероятно, всё сказал и больше, значит, не надо.
Один солдат из малороссов на митинге выступал:
– Когда мы на войне с ими братались, то им говорили: мы, грим, свово Николая убрали, когда вы свово Вильхельма уберете? А они нам говорят: как ты его, грят, уберешь. Он нам всем холовы поотвертает.
В доме, где я жил, был комендант Ильин, бывший заварщик пирогов на фабрике «Эйнем». Он говорил:
– Трудная служба (его, коменданта), куда ни гляди – воры. У меня два самовара украли и шубу. У меня, у коменданта. Чего тут.
Он забил досками все парадные входы дома: ходить можно было только через задние двери, выходящие на двор, где он поставил у ворот часовых с ружьями. Тут же, в тот же день, у него украли опять шубу у жены его и дочери.
– У меня ум раскорячился, – говорил комендант Ильин. – Ничего не пойму.
– Вы буржуазейного класса? – спросил меня комендант Ильин.
– Буржуазейного, – отвечаю я.
– Значит, элемент.
– Элемент, значит, – отвечаю я.
– Нетрудовой, значит.
– Нетрудовой, – отвечаю.
– Значит, вам жить тут нельзя в фатере, значит. Вы ведь не рабочий.
– Нет, – говорю я ему, – я рабочий. Портреты пишу, списываю, какой, что и как.
Комендант Ильин прищурился, и лицо превратилось в улыбку.
– А меня можешь списать?
– Могу, – говорю.
– Спиши, товарищ Коровин, меня для семейства мово.
– Хорошо, – говорю, – товарищ Ильин. Только так, как есть, и выйдешь – выпивши. (А он всегда с утра был пьян.)
– А нельзя ли тверезым?
– Невозможно, – говорю, – не выйдет.
– Ну ладно. Погоди, я приду тверезый, тогда спиши.
– Хорошо, – говорю, – Ильин. Спишу, приходи. Больше он не просил себя списать.
Разные девчонки и подростки держались моды носить белые высокие чулки. Подруги ходили парами. Все парами: подруги, значит. В этом была какая-то особенность. Они были очень серьезные и сразу расхохатывались. Они ходили под руку одна с другой и всё куда-то торопились. Но если кавалер заговаривал, они останавливались.
– Я вчера вас, барышня, видел на Тверской, вы с кавалером шли, – говорил молодец.
– Извиняюсь, ничего подобного, – отвечала девица.
Видно было, что свобода в кавычках ах как понравилась девицам. Одна горничная, Катя, очень милая и довольно развитая и добрая, забеременела. Оказался любовник женатый, вроде комиссара: отбирал хлеб в деревне ее, где она была временно на побывке.
– Катя, – говорили ей ее родные, – у тебя были хорошие женихи. Что ж ты замуж-то не вышла? А вот этот-то, женатый, тебя бросил беременной.
– Нешто я знала, что он женатый. Он не говорил. Мне понравилось, что всё же он какой ни на есть начальник.
Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал: «Да, балконы не нравятся. Это ничего – выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно – выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют».
Алешка Орчека со станции Титлы, где недалеко от станции была моя мастерская, пришел ко мне и рассказывал:
– Когда я на Лубянке служил, послали нас бандитов ловить на Москву-реку. Они там у реки держались. Мы идем и видим: кто-то трое в водосток лезут, большая труба-то к реке. Мы туда. Да. Они в трубу залезли. Мы их оттуда за ноги. Ну что смеху-то было.
– Ну, они, что ж, – спросил я, – ругаются?
– Чего тут. Смеху-то!.. – И он смеялся. – Чего ж ругаться. Они мертвые ведь. Мы их в трубе наганами всех кончили.
Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям.
А также улетели из Москвы все голуби.
На одном молодом адвокате из армян, на его шинели, вроде солдатской, были пришиты крючки металлические из толстой проволоки. Он когда пришел ко мне, то на одном висел мешочек с мукой, на другом – картошка, на третьем – мясо лошадиное, ребра, кишки, какая-то требуха. И, взяв у меня картину для обмена на продукт, он ее тоже повесил на крючок и, уходя, прощался.
Я спросил его:
– А чудно́ вы это придумали, крючки-то.
– А что? – спросил он. – Удобно, всем нравится.
Ехал в вагоне сапожник и говорил соседям:
– Теперь сапожки-то что стоят. Принеси мне триста тысяч да в ногах у меня поваляйся – сошью, а то и нет. Во как нынче.
Художник Машков на собрании свободных мастерских горел во время русской смуты невероятной энергией. Он кричал:
– Я рабочий! Я сам себе нужник чистил! – И при этом засучивал рукава: – Я всё могу! Я рабочий! Я и вагон могу раскрасить, и вывеску.
– А вот трамвай можете пустить, товарищ Машков? – спросил его один ученик.
Машков молчал.
Один ученик мой пришел ко мне. Я в это время ел что-то за столом и пригласил его. Он, кушая, спросил меня:
– Что это за портреты у вас на стене висят?
Я говорю:
– Это неважные портреты. Моего деда один, а другой моей бабушки.
– А вот у вас нет портрета нашего наркомпроса, товарища Луначарского.
– Нет, – говорю я, – нет…
– А портрета Владимира Ильича, я вижу, тоже нету, – говорит он.
– Нет, – говорю я, – нету.
– А жаль, – сказал он, вздохнув. – Какие личности… Не мешало бы вам завести.
Выходя из-за стола, я говорю ученику:
– Товарищ ученик, вот мы поели, споемте теперь «Интернационал». Начинайте, товарищ.
Он молчал.
– Что же, – говорю, – вы не знаете.
Он робко ответил:
– Знаю немного, да не твердо.
– Ну к субботе чтоб знали. Помните это. Прощайте.
Товарищ комендант дома Ильин, мрачный, пришел ко мне.
– Что, – говорит, – товарищ Коровин, жить нельзя боле. Хочу уходить.
– Что же такое? – говорю я.
– Ну что… воры, жулики все.
– Да что ж это такое?
– Тебя еще не обокрали?
– Не совсем, – говорю я. – Украли шубу и пальто.
– Это хорошо, – говорит комендант. – Высоко живешь. А я не знаю, как и быть. Деньги ведь у меня разные, казенные тоже… не держу дома: нельзя… Своруют.
– Кто же?
– Все, все… И жена, и дочь, и отец, и все, кто зайдет, – никому веры нет.
– Да что ты, Ильин… Это безобразие.
– Чего тут. Держу деньги, товарищ Коровин, веришь ли, в дровах, в стружках, в помойке или где под камнем, на улице… и то хоронюсь, ночью прячу, чтоб не увидал кто.
– Но отчего же ты, Ильин, при себе не держишь, за пазухой или в сапогах?
– Что ты, нешто можно? Эк сказал. А узнают – непременно убьют. Все жулики. И чего их стреляют – мертво прямо. А их боле и боле еще. Да и то сказать – нельзя же весь народ перестрелять.
– Что же это, – говорю я. – Как же тут быть?
– Я думаю так, – говорит Ильин. – Лучше бы все, что ни на есть, деньги разделили бы поровну – ну и шабаш. Как хочешь потом. Хочешь, пей, хочешь, что хочешь, – и шабаш.