– Ну а потом-то что ж, товарищ Ильин? Кто пропьет – значит, опять воровать начнет.
– Да, верно. Что тут делать?
И он, качая головой, с грустью ушел от меня.
Никто ни за что не хотел думать и брать всерьез, что я художник и что пишу картины. А что это так, а делаю я это просто для дурачества. В мастерскую мою в деревне приходили разные люди со станции, она была в трех верстах от меня. И вот приходили и считали меня за что-то другое, не за художника, а за какую-то власть. Приходили с просьбой помочь в деле о незаконном взятии сарая или когда у одного выкопали из сада все яблони. И мне это было неприятно и очень надоедало. Я посоветовал им обращаться к гостившему у меня служащему Конторы государственных театров Борису Заходеру, неглупый был молодой парень. Он сейчас же принимался за дело и разговаривал всерьез:
– Зачем сарай сносить? Сарай – народное здание. Нешто можно трогать сарай?
Ему говорили:
– Да ён на чужой, не на нашей земле стоит.
– Какой вашей земле? Такой нет больше. Земля всеобщая. Нет чужой земли, она всем принадлежит, всему народу, и тебе, и мне, всем нам. Потому земля народная, теперь нет «твоя, моя», а вся наша.
Мужики смотрели, выпучив глаза.
– Ловко судит, – говорили мне потом. – Ничего ему не ответишь. Ну, голова парень. Во-во… А мальчишка, глядеть-то…
«Повез я картошку, три мешка, в Ярославь продавать. А меня со станции-то в город и не пущают. Отряд, значит, стоит. Говорят мне: “Торговать нельзя боле”. Что тут. А мне какой-то человек и говорит: “Скажи, – говорит, – им про себя, что я, мол, помещиков грабил и жег. Пустят тогды тебя”. Я и подошел к отряду опять и говорю: я так-то и так-то, помещиков грабил, жег. Они глядят на меня, а старшой-то и говорит: “Ладно, – говорит, – бдень, значит, куда девал ты?” А я не знаю, что сказать. “Ну, – говорит, – где у тебя картофель-то?” А я, на мешки показывая, говорю: “Во”. А он приказывает, говорит: “Бери”. Те картофель тащут у меня. И говорит: “А его надо рестовать. Потому народные деньги, – говорит, – он утаил. Его, – говорит, – к расстрелу надо поставить”. Я бегом. Во бежал. И спрятался в яме. Беда».
– А чего ему не жить: дом железом крыт и крашен, одежи много.
– Но ведь он и грамотный, – говорю я.
– Что грамотный… Грамотой-то сыт не будешь. Его за дом-то сажали. Ишь, говорят, дом-то железом крыт. Ну и посадили. В тюрьме-то парашки носил. Выпустили. Всё на дом-то глаза пялют: крашеный потому и железом крыт. Всё к ему и идут: давай деньги. Не верят, что у него денег-то нет. Ну, двое со станции надысь ему рыло набили больно. Значит, что деньги не дает. Не верят. Дом-то крашен, железом крыт…
А у Сергея-то рыбака дом без двора, лачуга, солома. И стекла-то нет в окне – прямо дыра, тряпкой заткнута. К нему никто и не идет. А деньги-то у его есть.
Теперь всё рвань одна. Нельзя чистую рубаху одеть. Оденешь – все глядят: богатей. Опасно. Ей-ей, опасно. Придут свечи («свечи» назывались отряды красноармейцев с винтовками) – ну и давай яйца, хлеб, масло, кто что. А к Сергею не идут. Чище дом выбирают. Вот надысь к Шаляпину в дачу приходили из Переяславля, пятеро с наганами. Казовые такие. Видно, что начальники. «Где, – говорят, – у его тут брильянты лежат?» Ну глядели. Стол у его в комнате заперт, значит. Ну его вертеть. А в столе-то, в ящике, что-то стукает, что-то лежит. Они говорят: «Брильянты тут, значит». Ковыряли гвоздем. Открыли. А там пузырек с лекарствием – боле ничего.
Один встретивший моего приятеля сказал ему, подняв палец кверху:
– «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный» – так сказал Пушкин. Мы, наша партия, всё сделали, чтоб его не было. Ну что же делать – стихия оказалась выше нас. Кадетская партия не могла предвидеть этого.
– Про что же говорил вам Пушкин? Про то именно, что вы не предвидели, – ответил ему мой знакомый.
– Вот какая шутка со мной случилась, – говорит один знакомый. – Сейчас что ни прочту – всё в голову другое лезет, тут же.
– То есть как же это?
– Да так. Вот читаю стихи:
В этот час все движенья ее,
Как невольник, безмолвно следил я.
Развязаться был пояс готов
И не скоро камей замыкался.
Камей… Был камей у меня. Камей в голову лезет. Вот заложить бы, думаю, продать, обменять бы. Сколько соли дадут или муки. Соображаю, возьмут ли еще.
Или читаю Некрасова:
Все пропьют бедняки до рубля
И пойдут, побираясь, дорогой,
И застонут…
До рубля, думаю. Серебряный рубль, может. Если серебряный, ведь это можно два фунта соли купить. «Побираясь, дорогой…» Иди, побирайся, сейчас-то – никто ничего не даст.
Князь Сумбатов, он же артист Малого театра Южин, во время Временного правительства, которое только объявилось, по приезде из Петербурга прислал утром ко мне какого-то человека с неотложным делом, чтобы я немедленно к нему явился. «Очень нужно», – говорил приехавший ко мне человек.
Когда я приехал к Южину, он умывался с дороги, и так как дело было не требующее промедлений, то князь принял меня, умываясь, у себя. В чрезвычайно серьезном тоне и виде, серьезно мигая, сказал, что вызвал меня, чтоб я распорядился все эмблемы, орлы, короны, инициалы, которые находятся в виде украшений в залах и фойе и на занавесях Императорских театров, немедленно убрать, отбить, словом, уничтожить. И как можно скорей – как невероятно раздражающие и его, и общество.
Странно было видеть этого толстого человека, умывающегося впопыхах, и притом артиста Южина, который так любил ордена и надевал их с утра, на парадных праздниках, каждый раз при приезде директора, приезжая к нему на доклады. Надевал эти ордена и какой-то большой белый крест болгарского Фердинанда.
– Этого все требуют, – сказал он. – Уберите немедленно. Я вас за этим вызывал. Прикажите. Прошу вас убедительно.
– Да, князь, конечно, – согласился я. – Теперь уж республика, не терпит Императорские театры, Императорские университеты, Академии художеств, Технические училища; клиника, артисты, солисты Их Величеств… Странно. А вот скажите, князь, кажется, не было императорского сумасшедшего дома?
Сумбатов удивленно посмотрел на меня.
Императорский Малый театр торжественно чествовал дни свободы. На сцене Малого театра был устроен фестиваль. На большом пьедестале одетая боярышней в кокошнике артистка Яблочкина. Руки ее подняты к небу, на руках оборванные цепи, под мышкой одной руки привязан сноп ржи и серп, у ног лежит солдат. Это – освобожденная Россия. А кругом, внизу у пьедестала, артисты и артистки. Артисты во фраках, артистки декольте, шляпы – перья паради.
Оркестр играл «Марсельезу». У нас, так сказать, как во Франции. Артисты с серьезными лицами пели:
Вы, граждане, на бой,
Вы, граждане, вперед,
Впи-пи-пи-пи-впиред,
Вы, граждане, на бой.
Ловко выходило, совсем «Марсельеза».
Я посмотрел на толстого князя Сумбатова, на пухлого Головина, на Рыбакова… Какие все толстые. Какие толстяки, а вот на бой идут.
Когда в 1919 году совершенно нечего было есть, а есть всё же привыкли, то находились дома, люди, какие-то остатки средств, в которых всё еще сохранилось московское гостеприимство. Среди гостей у этих людей были всегда артисты. Они играли роль утешителей. Приходили и важно шепотом передавали радостные новости:
– Кончается, – говорили, – да, да, кончается. Вчера на Ходынке солдаты все лапти сожгли, да.
Все смотрят с вниманием, что такое.
– Ну и что же?
– Как что? – говорит удивленный артист. – Ясно, что конец.
Его сажали, угощали каким-то пирогом с творогом, с солониной. Артист сидел, ел и говорил совершенно как фельдмаршал, с важностью:
– В понедельник фабрику Абрамовичу вернули. Рабочие пришли с хлеб-солью к хозяину: «Бери, – говорят, – себе назад. Нам без тебя никак не управиться». Ресторан «Эрмитаж» на днях открывается.
– Да что вы, неужели?! Кушайте, голубчик, кушайте.
И голубчик кушал…
– Да, – говорил он, – я вчера сказал в банке, как его, Ше… ше… Шешкевичу. Говорю ему: «Ну что вы, товарищ, отдайте вы из сейфа-то Ивану Ивановичу Корзихину-то. Хороший он парень. Ну что вам». «Ну, – говорит, – для вас только. Пускай завтра приходит».
– Да что вы. Господи. Кушайте, голубчик.
И голубчик кушал.
На каком-то собрании артистов говорили:
«Главное – справедливость. Это верно. В театрах из артистов есть любимцы публики, и эти артисты другим ходу не дают. И эти любимцы получают больше других, и им платят. А разве можно и нужно угождать публике? Она ведь не всё понимает. Другим работы нет – всё любимцы берут. Главные роли их, они берут их себе, а мы теперь сами директора выберем, чтоб равенство ввел и черед. Вот Шаляпин – всё нарушает. А вот в равенстве-то узнает, кто он. А если он товарищ, то не должен выскакивать, пой, как поют, не подлизываясь к публике. Надо же достоинство иметь и подлизой не быть. Да и партию своего товарищества и театра, так сказать, учреждения, не подрывать. Революционную совесть иметь надо. Эти прежние штучки империалистические надо бросить раз навсегда. Товарищ в год две тысячи получает, а он норовит в один вечер забрать их. Теперь после постановления товарищеского – это не выйдет, не пройдет… Справедливость-то, пожалуй, не понравится. А сами поют о правде. Где правда-то тут? Правда-то не понравится. Но мы теперь сплотились, договорились и поставим дело как надо. На то и товарищество, и союз».
Равенство и справедливость. Был жетон: «Да укрепится свобода и справедливость на Руси». Я получил бланк. Бланк этот был напечатан после долгих и многих обсуждений Всерабиса «Заключение работников искусств, отдела изобразительных искусств». В графах бланка значилось: