То было давно… — страница 67 из 82

Размер.

Какой материал.

Холст, краски, стоимость его.

Время потраченного труда.

Подпись автора.

Цена произведения определялась отделом Всерабиса.


В Школе живописи мастера и подмастерья. Всё было хорошо, но с подмастерьями было трудно. Их работу надо было расценивать. Трудно было вводить справедливость. Трудно. Кто сюпрематист, кто кубист, экс-импрессионист, футурист – трудно распределить. Что всё это стоит, по аршину или как ценить? Да еще на стене написано: «Кто не работает, тот не ест». А есть вообще нечего было. А справедливость надо вводить.

У Всерабиса и мастеров ум раскорячивался, как они говорили. Заседания и денные, и ночные. Постановления одни вышибали другие. Трудно было: один предлагал то, а другой совсем другое. И притом жрать хочется до смерти. Вот как трудно вводить справедливость и равенство.

Все ходили измученные, бледные, отрепанные, неумытые, голодные. Но всё же горели энергией водворить так реформы, чтоб было как можно справедливее. И их души не догадывались, что главная потуга их энергии – не дать другим того, что они сами не имеют.

Как успокоить бушующую в себе зависть? А так как она открылась во всех, как прорвавшийся водопад, то в этом сумасшедшем доме нельзя было разобрать с часу на час и с минуты на минуту, что будет и какое постановление справедливости вынесут судьи.

Странно было видеть людей, охваченных страстью власти и низостью зависти и уверенно думающих, что они водворяют благо и справедливость.

* * *

«Мир хижинам, война дворцам» было крупно написано на бывшей гостинице «Метрополь» в Москве.

– Значит, воевать с дворцами. Так, – говорил человек, одетый в поддевку, другому, одетому в тулуп. – Мир, а воевать-то надо нам. Значит, из хижин. Какой же, значит, мир?..

Тулуп слушал, слушал и говорит:

– Ежели теперь кто какой дом построит, то в ём и живи сам. Боле ничего. Так велят, значит, теперь. Я говорю им: значит, ежели печник я, значит, в печке мне и жисть вести? А мне говорят: дурак ты, боле ничего. Вот и поди, разбери тут.

* * *

– Ежели кто безлошадный, лошадей у лошадных отбирать. А те без лошадей – ай, помирай. Значит, они опять у лошадных лошадей забирать зачнут. Тогда что?

– А тогда ты, – говорит другой, – а тогда ты ему его лошадь, что отобрал у него, продай ему. У тебя деньги, а у него она опять. А то у тебя ничего, а тут деньги в кармане у тебя, вот что.

– Вот правильно, ей-ей. Ну и ловко надумали. Верно. А скажи, товарищ, сколько разов-то у него, лошадного-то, лошадь угонять себе можно? Скажи, как это-то постановлено?

* * *

– Значит, у купцов все товары взяли, и торговать, значит, нельзя боле. Не наживай, значит, боле. И из лавки его вон. И из фатеры вон, и иди куда хочешь. А товар, значит, его весь раздадут. В череде, значит, всем равно.

Вот ловко, – говорит слушающий. – А дале как?

– А, значит, дале опять: работать будут товар, только купцам давать нипочем не будут, а сами мастера торговать зачнут. Вот что.

– А как же ему торговать, ежели он при работе?

– Как торговать? Прикащики торговать будут, а деньги – тебе, кто работает.

– Вот ловко, вот хорошо придумано. Хорошо прикащиком быть. Вот бы место получить этакое-то. Сам не работаешь, а нажить можно.

Арестанты

В детские годы часто видел я из окна дома нашего, по Рогожской улице в Москве, толпу так называемых бродяг. Вели их по улице под конвоем солдат или полицейских. В морозные зимние дни, одетые в лохмотья и опорки, они имели вид иззябших, очень бедных и жалких людей. Все обитатели Москвы привыкли к такой встрече. Говорили: «Ведут арестантов, бродяг, мазуру», т. е. мазуриков, мошенников. Особые конвои тюремной стражи, с саблями наголо, водили по Москве в кандалах преступников, приговоренных к каторжным работам. Вели этапным порядком, на каторгу. И лязг кандалов сопровождал их. Прохожие останавливались и смотрели на каторжан, подавали им милостыню через конвойных солдат, приговаривая: «На калачик примите». И крестились.


Прошли годы. Революция.

Выпустили всех арестованных политических, да и других кстати. Временное правительство, веря вдохновенно в величие свобод, не думало о тайных человеческих злобах. «Теперь все поймут и все станут как херувимы». Но каждый понимал свободу только для себя, и углублялись взаимные счеты, и зависть обуяла душу русских людей.

И в эти дни гнали арестантов. Толпы их становились всё многочисленнее, но по виду были они другие и одеты были иначе. Часто это были попросту хорошо одетые горожане. Но вели их как и прежде. Во все времена одинаково водили по Москве виноватых русских людей, арестантов.

Как много виноватых, всегда казалось мне. Виноватыми были прежде нарушители собственности, воры, мошенники, бродяги бездомные, алкоголики, скандалисты, хулиганы, политические враги (впрочем, последних больше в каретах возили). Ну а теперь кучами гонят собственников, владельцев имущества, торговли, земли, своего дома, квартиры, мебели, словом, достатка…

«Страна виноватых, – думал я. – Все виноваты. Вот страна Россия, страна виноватых! И всё водят одни других: прямо по улицам, под конвоем. А другие смотрят. Скучно! Всё арестанты, сколько! О, Господи!»

– Кого ведете-то?

– Кого? Мазуру!

Завтра – других ведут.

– А это теперь кого?

– Домовладельцев.

– Виноваты, значит?

– Конечно, виноваты! Ишь, разжились. Построит дом и пьет кровь с жильцов как паук.

– А офицеров-то чего гоните?

– Вот те покажут теперь, как им честь отдавать, дисциплину!

– Виноваты, значит?

– Еще бы!

Особенная толпа молодых, задумчивых, очень задумчивых людей. Политики, вероятно? Оказывается – студенты. Гонят. Идут быстро.

– Что это? Кого гоните?

– Студентов.

– За что?

– На сходки не ходят. Сделали забастовку. Надоели, говорят, сходки. Каждый день на сходку собираться велят. Дважды в день.

Вот странно! Прежде гнали за сходку. Теперь за «зачем не идешь?» гонят. Все виноваты!

Виноваты купцы: «зачем торговали?». Гонят. Глаза у всех вытаращены, у купцов-то. Виноваты, что торговали? Конечно, виноваты, эксплуататоры! У тех, кто ведет этих «эксплуататоров», – глаза какие надо, ровные, а у купцов выпучены от удивления.

Вследствие постоянной виновности российского народа глаза получают выражение удивления – «выпучиваются», как говорил мне приятель мой Ильин. «Ум теперь у всех раскорячился, глаза растопырились», – говорил он.

– Ишь ты! Нынче народу что гнали, – говорит Дарья Марье. – Ну и глядеть жалко, сердешные, идут, а глаза, как у раков, выпучены.

– Кого гонят-то?

– Социалистов.

– Чего это?

– Из человеческой кожи сапоги стали шить, дешевле выходит.

– Вот что! Поди ты. И носки?

– А кто знает! Только много их прогнали…

Виноваты, значит?

Еще бы!

– Анфиса Ивановна, посмотрите в окошко. Вон, видите, гонют кого-то. Смотрите, кажется, этот, высокий-то, муж Натальи Николаевны – Алексей Васильевич… Голубушка, он, он! Ведь он кадет. Гонют прямо под арест. Матросы гонют. Сколько их! Страсть! Матросни-то…

– А сегодня утром иду это я у Цепного моста. Матросов гонят – ну сколько! Ужас! И глаза у них, как у тараканов, выпучены. Глядят, как звери.

Виноваты, значит?

Объявили себя. Мы, говорят, конные матросы, и начали бунтовать. Ну им и показали. Сказали: «Будет вам гордиться, что матросы вы. Довольно!» – говорят.

И вредителей сегодня прогнали, видела я нынче утром. Попались, голубчики.

Еще бы – вредители.

Вот что.

Да как же?!

Что же это? Не сплошная ли тюрьма Россия? И есть ли в ней невиноватые? Оказывается, нет. Чем-нибудь да виноват.

Октябрь в деревне

Москва, зима. Кузнецкий мост, булочная Бартельс… 1917 год. Стекла выбиты, помещение пустует – торговля запрещена. На стене дома, где была булочная, висят большие плакаты – воззвания в тоне благих поучений, как сохранить детей от туберкулеза усиленным питанием.

Как раз перед булочной стоит на панели молодая, по виду интеллигентная женщина с опухшим от голода лицом, робко озирается и продает маленькие, темные пирожки из ржаной муки.

Лоток ее с пирожками примостился тут же, на панели, в грязи и рыхлом снегу.

Запертая булочная, голодное лицо женщины и эти жалкие пирожки – как всё странно противоречит воззванию о детях, какая химера и чушь, нелепость и бессердечие!

* * *

Но толпа ничего не замечает.

Толпа торопится, спешит на бесчисленные заседания… Девицы и юнцы бегают с одного заседания на другое с озабоченными лицами. Слушают, записывают чрезвычайно деловито, дружно аплодируют всем ораторам, что бы те ни говорили – одно или прямо противоположное, – всему рукоплещут.

Как странно… Особенно странной кажется молодежь.

* * *

У Дорогомилова моста я увидел, как две девушки и гимназист тащили на веревках сани. На санях – плохо сколоченный ящик, из которого торчат ноги покойника. Молодежь весело волочет гроб на кладбище. Я справился о покойнике. Гимназист ответил с улыбкой:

– Хороним отца…

Что означает это веселое, это уверенное настроение молодежи? И как все они довольны!

Учреждений образовалось много, всюду толпы служащих: всё больше молодые девицы и молодые люди. И нравится им, что они служат, за делом пребывают, что к ним обращаются, просят их, умоляют, что они – власть. Нравится им, что они могут отказать, отменить, запретить.

* * *

Я пришел в некое хозяйственное учреждение просить дров, то есть ордер на получение дров. Учреждение большое, занимает целый дом. Отделений много: я не знал, куда сунуться. В битком набитой просителями комнате № 82, куда я наконец попал, насилу пробившись по коридорам, барышня № 82, выслушав меня, сказала:

– Я вам дам записку в Центротоп. Это на Покровке… Вас зачислят в артель по разбору деревянных домов и заборов на окраинах Москвы, в порядке трудовой повинности.