То было давно… — страница 69 из 82

Очевидно, разговор шел о нас, так как у нас были только палки в руках.

– Все равно бить их надоть. Может, поджигатели…

И они ушли назад к дому лесничего.

Лес редел, мы вышли на опушку. Недалеко впереди показалась темная деревня Никольская. Прошли кузницу, запахло дымом. В деревне было глухо, печально. Избы покрыты снегом, ни огонька в окнах. Безнадежно.

Вот и осинник, где до войны я убил на облаве волка. Мне стало жаль волка и его загубленной мною жизни здесь, среди леса – зимой, в голоде. Волк в печальной стране моей лучше нас, озлобленных людей. Волк лучше нас и свободнее…

Скорбь

Родился, ну и, конечно, живешь на свете. Но всё же по временам как-то чудновато становится. Век такой, эпоха, знаете ли, такая замечательная.

Умственный человек Василий Харитонович Белов говорил, что в такое время живем, что «у кажинного ум раскорячивается».

А другой – интеллигент – тоже очень умный, мне сказал, что всё довольно ясно, но в общем понять ничего нельзя; жизнь полна добрыми намерениями, но из намерений панталон не сошьешь. И он, вздохнув, посмотрел на свои панталоны.

А панталоны были у этого интеллигента, действительно, какие-то скучные, беспомощные. Такие панталоны бывают только у людей, которые называются «общественниками», которые не живут для себя, а только для других, помогают ближнему. Всегда они в заботах, в делах, в гостях – как бы достать деньги, чтобы помочь учащейся молодежи, студентам, вдовам, обремененным, покинутым любовницам; словом – скорбящим.

И вот у этих замечательных людей – «общественников», от их профессии и благотворительных дел лица и панталоны до того скучные, что, глядя на них, впадаешь в скорбь и уныние. Знал я не одного такого. Их было много. И у всех – отражалась на панталонах унылая тоска жизни.

Ах, как много было общественной скорби по всей прекрасной стране моей: в городах, среди разгула, веселых праздников и в глухих углах родины звучала дудка общественной скорби! Ни вино, ни удаль, ни похмелье, ни младость, ни любовь, ни веселье – ничто не заглушало назойливой скорби плакальщиков.


А там – настало иное время. Вспоминаю другого общественника-интеллигента. Тоже идейного. У того были бравые суконные панталоны цвета хаки, вправленные в высокие сапоги с набором, поддевка, жилет, рубаха навыпуск из-под жилета, картуз кожаный, черный, большой козырек, по бокам козырька пуговки, от пуговок ремешок. На вид – лихой рабочий, старший мастер с фабрики, бравый человек. Ни скорби, ни унылых панталон.

Приходит на службу утром. Простой стол, скамейка. Садится на скамейку, картуза не снимает. Из ящика стола вынимает сухую краюху черного хлеба. Из графина наливает воду и ест хлеб. Хлеб да вода.

Толпы просителей смотрят и шепчутся:

– Ишь, сам-то, гляди-ка, товарищ, – хлеб один…

А идейный интеллигент кричит:

– Чего вы?! Вот видите – хлебом да водой пробавляемся, а вам чего надо?! Кто не трудится – не ест.

– Товарищ, – говорю, – дайте разрешение проехать по железной дороге в деревню, дом у меня там и мука, в Москву привезти, а то здесь есть нечего.

– А муки-то у вас много? – насупился интеллигент.

– С пуд есть, – говорю.

– А вы кто, элемент?

– Элемент, – говорю.

– Нетрудовой элемент?

– Трудовой, – говорю я. – Вот посмотрите, у меня руки – правая большая, а вот левая много меньше.

Он посмотрел на мои руки и спросил:

– А вы что этой рукой, вертите, что ли, что?

– Верчу. Кистью верчу туды-сюды.

Он мрачно посмотрел на меня и стал писать записку: проезд по железной дороге.


Получив пропуск, я пришел домой и говорю слуге и приятелю моему Василию:

– Ну, Василий, едем. Раздобудем чего поесть, только надо захватить кое-чего на обмен.

Василий берет мешок и запихивает в него платье, занавески с окон, всякую всячину. На столе у меня всякая мелочь – кольцо с фальшивым бриллиантом от Тэта.

Надеваю его на палец.

– Чего это вы? – говорит Василий, смотря на кольцо. – Никак это не возможно. Чего это вы бриллиант на палец надели? Увидят – убьют, убьют беспременно.

– Он ведь фальшивый, Василий. Может, дадут в деревне пяток яиц.

Василий пристально посмотрел на мое кольцо, провел пальцем под носом, отвел черные глаза в окно и, глядя на улицу, сказал:

– Убьют. Нешто разберут – фальшивый аль нет. Беспременно убьют…


В вагоне 3-го класса стекла выбиты. Вагон набит битком. Мешочники, солдаты, крестьяне.

Я примостился на лавочке с краю. На полу внизу сидели бабы с детьми, рабочие, и все тотчас же стали смотреть на мою руку, на которой блестело кольцо. Стоящие тоже смотрели.

В разбитые окна вагона были видны мелькающие леса, сжатые поля – печальная осень.

Сквозь толпу пассажиров в вагон протиснулся человек в черной кожаной куртке и черном картузе. У пояса висел наган. Приблизившись ко мне, он прогнал баб и сел против меня. Посмотрел на кольцо и спросил, наклонившись близко ко мне:

– Пятерку дали?

– Нет, – ответил я, – два рубля.

– Я-то вижу… – сказал человек в куртке и улыбнулся.

Смотрю – Василий покосился на меня и пошел к дверям, сделав и мне знак глазами, чтобы я уходил.

– Товарищ, – сказал мне шепотом человек с наганом, – сымите кольцо, а то народ волнуется. Весь вагон глядит – думают, настоящее.

Я снял кольцо и спрятал в карман.

– А вы, товарищ, элемент будете?

– Элемент, – отвечаю.

– Нетрудовой?

– Нет, трудовой.

Сжав кулаки, я показал ему руки. Он поглядел и сказал:

– Правая много боле. Чего ж, на заводе что вертите или что?

– Кистью верчу с краской туды-сюды.

– Вот, вот, – ответил он. – А кольцо-то вам зачем?

– Обменять хочу, товарищ. Может, десяток яиц дадут.

– Не надевайте, а то арестовать велят. – И он ушел.

В другом вагоне я нашел Василия. Мы слезли на станции и пошли осенней, покрытой лужами дорогой.

Тих был осенний вечер. В далеком небе раздавались гортанные звуки летящих журавлей. Унылы и печальны показались мне знакомые места, речка и моя родная земля. Дом мой был тосклив и жалок. Не встретили меня мои собаки – их уже не было. Не было и сторожа Дедушки.

Я зашел к соседу, к тетушке Афросинье. Она обрадовалась, увидав меня.

– Заварю, заварю, – засуетилась она, – сейчас мятки заварю. Чаю нет, сахару нет. Лепешки принесу. Спрятала, а то отбирают.

– Тетушка, – говорю, – у меня мука в доме есть. Возьми. Боле пуда.

– Да что ты? Эка! Всё взяли: и подушки, и самовары – всё. Какая мука? Чаю что, поди! И чего это? Отбирают!..

Я сидел и пил теплую мяту.

– Давно не были, – сказал Феоктист.

– А где же Дедушка?

– То тут, то там. У дома держится. Обобрали и его. Сети отняли. Не вяжет боле, да и нечем. Озорство идет. Лихо дело!

– Вот, – говорю, – в мешке Василий привез одежину. Наменять на что. Вот еще кольцо фальшивое, дадут, может, яйца.

– И что ты, дорогое кольцо. Спрячь, в землю спрячь, а то убьют. Нешто можно, что ты! За одежину-то что и дадут – картошки, а муки-то мал-мала. Знать, до лета сами помрем.


Печальная луна взошла над моховым болотом. Обеднели клены, и мрачно, уныло дремал, ожидая зимы, мой милый сад. И вот в этом умирании осени вместе с садом умирало и то прекрасное, для чего я жил…

Василий подошел ко мне и сказал:

– Чего… спать-то не на чем? Всё пропало. Одеял нет…

Я ходил в темноте по моему дому, держа в руках зажженную лучинку. Всё было разбросано, перевернуто. Посуды не было. В углу кухни увидал плошку моей собаки – пойнтера Феба. Он умер давно. Я похоронил его в саду. Воспоминание о Фебе вошло в душу чем-то светлым, чистым, радостным.

Я пошел в сад, к молодому ельнику, где была могила Феба. Во мгле лунной тихой осенней ночи освещенный луной бугорок над останками моей собаки был покрыт павшими листьями.

Я присел на бугорок.

Подошел Василий.

– Гляньте-ка, бутылочку самогону достал – Захар в лесу тихонько курит. Поднес мне. Хорошо! С души прямо это самое сошло сразу. Забудешь, что и голод. Вот выпить-то – не во что налить.

– Василий, на кухне в углу плошка Фебина, тащи сюда, помой водой… Спи, мой Феб, мой верный друг, моя собака. Ты умер, полный любви к человеку, своему богу.

Вернулся Василий с плошкой. Я выпил самогону и налил Василию. Он молча выпил, как-то захлюпал и пошел с плошкой на кухню.

Осень… Безлюдье… Тоска…

Карла Маркса

Как-то, уже во время революции, я пошел в мастерскую взять свои эскизы. У ворот дома Соловейчика, где была мастерская, я увидел Василия Белова. Он стоял один и глядел рассеянно; под глазом у него был большой синяк. По улице шли люди, несли знамена с надписями «Дворцы народу!», «Свобода!»…

– Василий Харитоныч, – спрашиваю. – Что это? Ушибся? Глаз-то у тебя затек.

– Ну и свобода, – ответил Василий. – Это что же такое? Вчера я на митинге был у Страстного… Народу… Говорил, как новое начальство дома делить начнет. Кому – ежели я солдат – одно, а ежели мастер – другое. Мне, чисто Шаляпину, хлопали. Да один какой-то стрюцкий, мне в морду – хлясть. Ну за меня народ. «Как драться?! Полное право!» А стрюцкой на меня показывает: «Ишь, у него бриллиант на пальце». А у меня кольцо с бирюзой, когда в Самарканде с вами был, вы подарили. «Давай кольцо, – кричат, – бриллиант носит, сволочь!» Сняли кольцо. Чуть палец не оторвали. Насилу сбежал.

В это время мимо нас по Садовой повалила толпа с криками: «Свобода, соединяйтесь!» Шли дворники с метлами и пели «Черные дни миновали».

Василий смотрел сердито. Вдруг перед ним остановились двое и стали его разглядывать.

– Это городовой переодетый, – сказал один из остановившихся, показывая на Василия. – Ишь, морда бита.

– Городовой это, тащи его. Ишь, переоделся!

Василий закричал:

– Какое полное право!

Но Василия уже держали за руки.

Я вступился за него:

– Это вот из этого дома мастер, – говорю. – Рабочий, сознательный. Из мастерской.