– Веди его туда, узнаем, кто, – загалдели в толпе.
Василия и меня привели в мастерскую.
Когда вошедшие увидели краски, кисти и часть декорации, над которой была написана большая голова египетского фараона в тиаре (декорация изображала барельеф к балету «Дочь фараона»), один из освобожденных граждан сказал, сморкнув носом:
– Э-э, товарищи, и верно… Художники… Ишь, Карлу Марксу малюют. Вот за это, знать, его и били несознательные. А пошто у Карлы Марксы бутылка на голове? Монополия, что ли? Монополия, знать.
Ишь ты!
Через неделю Василий пришел ко мне серьезный и важный.
– Теперь я за старшого, – сказал он. – Бумагу мне дали. Главный мастер. Весь двор меня слушает, ходит смотреть Карлу Марксу.
Говорил это Василий строго, и лицо его было умственное и гордое.
Вдруг, совершенно другим голосом, Василий сказал:
– Ну что, теперь денег награбят – страсть! Часы карманные делить будут. Мне золотые обещали.
– Нехорошо, пожалуй, будет, Василий…
– Чего ж? Народ гуляет. Никто не работает. Кто что. Свобода потому Очень антиресно. Где подожгут, где стащат, своруют, потом ловят, кого бьют. Кто кого. Антиресно. Гуляют. Карла Маркса велел. Ну и рады все. Ходят смотреть в мастерскую: голова большая. Ну спрашивают: что за человек такой намалеван? А я говорю: Карла Маркса, Фундуклей, царскую дочь за себя взял, в дочери фараона, в балет. Она танцевала да веретеном, от жисти такой, сквозь себя проколола. А его от должности уволили.
– Ловко, – говорю, – ты, Василий, придумал.
– А чего ж? Всем ндравится. А один пожилой так даже заплакал. Говорит – у него тоже вроде было с дочерью. Так, говорит, в больнице и померла. – Он посмотрел на меня с укоризной: – А вы, Кистинтин Лисеич, всё не верите, смеетесь, а мне вот муку, крупу, сахару за это дают…
Через неделю Василий опять пришел, но грустный, подавленный. Глаза ходили во все стороны.
– Ну, начальство теперь, плюнуть стоит, – сказал он.
Оказалось, что в мастерскую явился человек в кожаной куртке, с портфелем под мышкой, сказал про декорацию: «Это не Карл Маркс» – и велел бороду прималевать.
– Карла Маркса фабрикантом был! – горячился Василий. – Все фабрики рабочим отдал, капитал на книжку положил… А декорацию взяли и сказали, что из нее знамя сделают.
– Взяли, – повторил с грустью Василий. – Знамя! Какое же из этого знамя выйдет! Знамя есть священная хоругвь против врагов унутренних и унешних, а он чего понимает? Так, какой-то стрюцкой. Чего тут. Говорили, часы делить будут. Вот тебе и часы! Фабрики рабочим отдал Карла Маркса, а сам, поди, с золотыми часами ходит. Тоже суфлеры, знаем их. – И, посмотрев на меня, еще раз укорил: – Вот вы всё не верите, всё смеетесь… Эх, досмеетесь вы, Кинстинтин Лисеич…
Шутки
Проснулся утром, сразу в окно увидел – белым-бело. Крыши соседних домов покрыты снегом. Сухарева башня выделяется на сером, мутном небе. Извозчики уж едут на санях по первопутку. Снегу выпало много.
Был 1917 год. Душа жила в тревоге. Тот уют, который был в России, уют теплого дома, друзей, семьи, вечеров – веселых, зимних, – ушел из жизни. Мы все как-то сразу постарели и устали от речей, митингов и назойливости навязчивых глашатаев новой жизни. В счастье человека огромную роль играет чувство природы и ее поэзии. В российской смуте мы как-то потеряли это прекрасное чувство. Подумалось: «Хорошо должно быть теперь в деревне».
И я, вставая и одеваясь, всё смотрел в окно на снег.
Кто-то позвонил. Пришел приятель-рыболов Василий Княжев:
– С зимой вас.
– Василий, – сказал я, – вот я послал письмо в деревню, чтобы истопили дом. Проедем туда.
– А я и пришел сказать вам, что хорошо в деревне. В Москве-то что! Солдатья наперло. Подсолнушки грызут. Народ-то озлился, скушный…
Опять послышался звонок. Вошел приятель Павел Александрович. Входя, сказал:
– Едем. Пороша какая!
– Ну что, Павел? Давно тебя не видал.
– Ну что? Ерунда идет. Дурацкое дело не хитрость. Едем. Там все-таки, в деревне, мерзости этой меньше. Зашел в Охотный к Громову – селедок нет, к Суворову – хотел белуги взять, а там только бутылочки с английской соей – больше ничего. Вчера по соседству со мной квартиру разграбили…
– Ах, до чего хорошо, снегу сколько навалило. Сразу зима стала. И до чего хорошо пахнет! – сказал, входя, Василий Сергеич. – Сады все инеем покрыло. Я ночью сегодня от Марьиной Рощи шел домой, от приятеля. Снег валил.
– А ты не боялся, Вася, ведь могли ограбить?
– Представь – не боялся. У меня рост такой. Меня как увидят – на другую сторону переходят. Опасаются – вдруг по башке хватит! А вот утром сегодня дворник говорит мне: «Товарищ Кузнецов, велели жильцов в доме описать, которая, значит, белая кость, а которая черная. А я что, конечно, смекаю – у кого какая кость. Только вот одно: писать я не умею».
– Это есть, – сказал Василий Княжев, – спрашивают, потому – черная кость на белую осерчала.
– А у тебя, Василий, какая кость? – спросил Василий Сергеич.
– Да ведь кто ее знает, я ведь из духовного звания. Отец дьячок был, от вина помер. Какая кость? Ведь это всё одурь вошла. Кость и кость. У всех ровная. Вот я к вам надысь Константин Лисеич, в Школу на Мясницкую заходил. У вас там в классе шкелет стоит – так у его кость белая. А кто его знает, кто он был. Пашпорта, поди, у него нет, он ему ни к чему, шкелет и шкелет. Ему всё едино. Вот что зима али лето – ничего, сердяга, не чувствует.
Василий был человек умственный и любил поговорить.
Все приятели мои собрались. И доктор Иван Иваныч, и художник Виноградов. Виноградов был человек серьезный и сердитый, шуток не любил. Он был очень взволнован, очень рассердился на полового в «Эрмитаже». Тот ему сказал «товарищ».
– Какое он имеет право меня «товарищем» называть?!
В вагоне, когда кондуктор пришел брать билеты, Василий Сергеевич спросил:
– Товарищ кондуктор, скоро станция Сергия-Троице? – В буфете тоже: – Товарищ буфетчик, дайте стакан чаю.
Виноградов негодовал:
– Если будет продолжаться «товарищ», я сойду на ближайшей станции.
Когда приехали на станцию, все стали садиться в розвальни – ехать ко мне.
На первые розвальни уселись Василий Сергеич, доктор Иван Иваныч и Виноградов, на другие – Павел Александрович, я, Караулов. Потом – Василий Княжев, Коля Курин и Юрий Сергеич.
Была лунная ночь. Полозья скрипели по снегу, и так отрадно было видеть зиму.
Впереди слышно было, как кто-то вдруг закричал:
– Стой!
Из передней подводы соскочил Сергей Арсентьич Виноградов и быстро шел к нам:
– Я больше не могу. Он и Феоктисту говорит: «Товарищ извозчик!..»
– Садись, – умиротворенно сказал я, – Сережа, к нам.
– Я не понимаю, что с ним. Что за мерзость!..
Когда приехали ко мне, в доме горел камин, и как было уютно в доме и мирно кругом!
Тетенька Афросинья подавала на стол маринованные грибы, соленые грузди. Герасим Дементьич говорил:
– Вот пороша-то. А завтра рано приготовим лыжи, пойдем по свежему снегу на зайцев.
Но угораздило Василия Сергеича тетушку Афросинью назвать «товарищ Афросинья». Тетушка Афросинья, ставя на стол пироги с груздями, только на него искоса посмотрела, а Сергей Арсентьич выскочил из-за стола в коридор, наскоро надел шубу, шапку, ботики и выбежал на крыльцо.
Василий Сергеич ржал как лошадь.
– Ну что за свинство! – сказал Иван Иваныч. – Ну что ты его дразнишь?
Василий Сергеич выбежал на крыльцо и закричал:
– Товарищ Виноградов, куда ты?!
Мы все вышли наружу. Кричали:
– Сережа, что с тобой, ведь Вася всё нарочно! Он шутит…
Доктор пошел вдогонку уходящему к воротам и, догнав Виноградова, что-то долго говорил с ним. Наконец Виноградов сдался.
– Чего серчаете, – сказал возвратившемуся Виноградову охотник Герасим Дементьевич. – Чего тут? Василий Сергеич так, для смеху. А вот у нас надысь в Букове товарища поджигателя пымали. Вот били, ну и били! Житницу поджег. Только товарищ поджигатель и говорит мужикам-то: «Товарищи убийцы, позовите товарища попа, а то я, кажись, помираю…»
Святая простота
Москва… Малый театр торжественно чествовал дни свобод. На сцене был устроен «фестиваль». Соорудили возвышение-пьедестал, на него встала одетая боярышней актриса в голубом кокошнике – Яблочкина, почтенная красавица театра, подняв к небу руки, обвитые разорванной цепью, а к ногам ее картинно припал солдат (почему солдат – неизвестно)… Эта живая картина называлась «Свободная Россия».
Внизу полукругом стояли артисты во фраках и артистки в открытых платьях и в шляпах с перьями паради (шляпы с паради были у всех – иначе казалось невозможным!). Оркестр играл «Марсельезу». Артисты пели хором:
Вы, граждане, на бой!
Вы, граждане, вперед!
Впи-пи-и-и-ред,
Вы, граждане, на бой!
Выходило отлично, совсем как в Париже на баррикадах…
Я смотрел на толстого князя Сумбатова, на Головина, на многих других. «Какие цветущие, полные, – думалось мне, – такие добродушные толстяки, а вот на бой идут… вперед, куда?»
При звуках нового гимна партер встал. Загремели аплодисменты, из битком набитых лож элегантные дамы махали платками и биноклями, и на их шеях блестели бриллианты…
А за кулисами толпились знакомые актеров, штатские и военные, нарядные девицы, учащаяся молодежь. В артистические уборные трудно было протиснуться. Тут лились шампанское и пиво, уничтожались бутерброды; чувства у всех были возвышенные, настроение торжественное. Все говорили, спорили, смеялись, поздравляли друг друга, лобызались. Еще бы, такой праздник, такие дни!
За кулисами подошел театральный рабочий Василий Белов. Мы много работали вместе, он даже в Париж со мною ездил.
– Василий, – говорю, – ты рад свободе-то?
Василий посмотрел мне в глаза и засмеялся.