– Чего смеешься?
– Эх, Кистинтин Лисеич, сапоги двести рублей, а жалованья сорок получаешь. Свобода это? Нет, нехорошо будет. Мы-то знаем.
Настроение торжественного праздника продолжалось. По окончании живой картины все гурьбой поехали в Литературный кружок, на Малую Дмитровку, где артисты были как у себя дома: ужин, речи, железка…
А вот уж и тройки. Кто едет? Все едут. Гремят колокольцы. К «Яру» летят тройки.
Еду и я. Летим мимо памятника Скобелеву. Площадь полна народу – черным-черно, митинг. Какой-то всадник – не то чиновник, не то рабочий – говорит речь и кулаком грозится в небо. Гулом одобрения отвечает толпа. И дальше летят тройки по Тверской-Ямской…
Рядом со мной сидит толстый кудрявый присяжный поверенный Видиминов. Напротив – Таня, актриса. Видиминов пьян. Он закрыл глаза и водит рукой по платью Тани у колен и пониже, как бы муху отгоняет…
Блистает «Яр», залитый электричеством. Народу тьма. «Нет столов, – объясняет лакей, – всё занято». Из залы и тут гремит «Марсельеза».
– Не моя шуба! – кричит какой-то интеллигент. – И шапку украли! Кто смел?! Я требую!
В другом углу цыганка, прижав к куче повешенных шуб бледного юношу, убеждает его:
– Нет, отдай, отдай, двадцать пять рублей, отдай! Ты фрукты спрашивал – отдай!
А слева, что это? В огромных окнах ресторана, за стеклами, словно привидения, толпятся фигуры в длинных белых саванах, с перевязанными головами. Темные тени странно искажают грубые лица в бинтах: это раненые солдаты из соседнего лазарета – пришли поглазеть, как пируют граждане…
Уже светлело, когда я возвращался домой. Извозчик, пожилой мужик, обернувшись ко мне, сказал:
– Слобода-то, барин, хороша, слов нет, очень хороша. Только вот, когда деньги в кучу сложат да делить зачнут, тут драки бы не вышло. Вот что…
– А ты давно в Москве извозчиком? – полюбопытствовал я.
– Да годов, почитай, сорок, – ответил он.
Позвонив у подъезда, я ждал, пока заспанный дворник возился с ключом.
По мостовой шел сильно выпивший парень в поддевке. Поравнявшись со мной, он погрозил мне огромным кулачищем, остановился и запел:
Ах, туда-то вашу мать
С вашим городишком!
Ну-ка, дайте погулять
Нашим ребятишкам.
И-и-и-х ты!..
Я брел долго зимней дорогой, лесами, проселками. Странное было, смутное время…
Ночь. Станция. В окнах тусклый свет. Фонари у крыльца разбиты, навалились сугробы снега. А сбоку от лестницы, на платформе, лежат в снегу – один здесь, другой там – люди ничком: рты открыты, будто кричат. Мертвые? Тифозные?
Я вошел в станционное помещение. Душно, пахнет карболкой, коптит маленькая лампа; на полу, сбившись в тесные ряды, спят пассажиры, ждут поезда. Пробираюсь между спящими в телеграфное отделение.
Телеграфист сидит под лампочкой, ленту читает. При моем приходе недовольно спрашивает, стуча ключом:
– Чего надо, товарищ?
– Шура, – говорю, – не узнали?
Обернулся:
– Э! Не узнал, право. Что же вы – пешком? Чего это? Ехать собрались?
– Да вот, еду. Когда поезд-то?
– Когда? Хе-хе! Когда захочет. В Петрове ночует. Разве кто знает? Я один остался. Павлова вчера в больницу увезли. Вот, глядите, лежит солдат, бредит. Тиф. Хоть убежать бы куда. Что делается! Ух, ты! Орчека за санитарами в Петров уехала. Говорят, завтра утром больных уберут. Мешочники мрут – кто их знает, кто и откуда. Хоронить некому.
В комнату вошел парень лет семнадцати, стражник: за плечами винтовка, в руках фонарь. Веселый. С ним в ярких цветных платках две девицы; у одной в руках жестяной бидон. Хохочут.
– Сонька, полей сапоги карболочкой, – обратился телеграфист к девице с бидоном.
Она, смеясь, плеснула ему на ноги.
– Ишь, а Сережка жив еще! Плесну ему в рот-то, авось очухается.
Лежащий солдат уставил на нее воспаленные глаза и простонал:
– Мань, дай испить, Мань!
– Самогон тебе припасли, ишь ты, – весело отмахнулась девица.
– Мань, дай испить. Хотца!
Девица пуще засмеялась:
– Ей-ей, давеча этакой лежит, рот открывши, я и плеснула, а он икать зачал. Вот икать! Так Лешка говорит: поливай их усех! Ну смеху что было! В Александровке, Лешка говорит, варенье дают, а нам еще не пришло. Самогонщиков ловят. Ну все пьяные. Ведро везут – молоко, глядеть. Вот хитрые стали! Цап, а там, в молоке-то, четыре бутыли самогону. Честь-честью отобрали. Конвой пьяней вина!
– Мань, дай испить, – опять застонал солдат, и дико блуждали его глаза. Он переводил их на нас с одного на другого. На открытой груди выступали багрово-синие пятна, как ровный узор.
Телеграфист обернулся к одной из девиц:
– Достань ему водицы попить. Болен он. Жалко глядеть.
– Иде достать-то? Наруже позамерзало, взять не во что. Ну попробую, сбегаю.
И девица вышла.
– Из Ярославля вчера ехала одна, – стал рассказывать стражник, – ее сняли в Петрове. Мать честная! У ней ситцу что под юбкой нашли! Страсть – вот ситцу. А в башмаках часов двое золотых, ложки серебряные, вот чего только не было! На тебе, Сонька, вши ужасти сколько! – добавил он, обращаясь к другой девице. – Гляди-тка!
Девица стояла у стола, освещенная лампой. Черный из сукна «дипломат» ее был покрыт белым шевелящимся бисером.
– Соня, – попросил и я, – полей мне валенки карболкой. Сделай милость! Вошь-то с полу не полезет.
– А ей что, – ответила Сонька. – Она не боится этого сусла. Вот на костер трясти хорошо. Трещит как!
Манька вернулась с кувшином, наклонилась к больному и поднесла кувшин к его губам. Он смотрел кверху остановившимся взором, будто что-то видел там. И шептали губы.
– Не пьет. Видать, что отходит, – сказала Сонька.
– Чего тут, товарищ, теперь не помочь, – заметил стражник и шинелью покрыл солдату ноги.
Телеграфист опять начал выстукивать. Потом встал:
– Мать их! Не отвечают, сволочи! Бродяги! Поезд, а где он? Черт его ведает! – Он вышел из комнаты и, словно укоряя кого-то, сказал: – Месяц сахару куска не видал! Говорите, варенье дают? Где-е? Нечего врать зря. Сволочье одно.
Солдат бредил:
– Тятенька, ешь яблочко. Садик мой, гляди – почка? Тятенька, не бей ее, почто. Хорошая она. Я, матушка, прощай! Не бей ее, сукин сын. Караул! Убирай, убирай скорее! Кровь! Эй, караул! Правое плечо вперед… Марш! Господи Иисусе. Ну, трогай. Смирнооо…
– Помирает, – тихо сказал стражник.
Я взял табуретку и вышел в станционный зал. Пол по-прежнему покрыт был спящими. Я поставил табурет к окну и сел. На полу всюду мокрые пятна, серые. Вглядываюсь: шевелятся. И тут вши. Сколько!
Сбоку от меня лежит пассажир, под головой мешок; рядом – другой мужик. На одном – рваный тулуп и грязные, в глине, большие дырявые сапоги, а сосед в армяке и лаптях, ноги обмотаны веревкой и мочалой.
Мужик в лаптях проснулся, вынул мешочек с табаком, из бумажки свернул закурку махорки, потом поглядел на меня тупым взором, медленно поднялся и пробормотал:
– Пойти закурить.
– На́ спичку, – предложил я.
Другой тоже проснулся и попросил:
– Дай затянуться разок.
Лапотник протянул ему цигарку и проворчал хриплым голосом:
– Ишь, тебе-то хорошо, сапоги-то ко-ожаные!
В эту минуту из двери справа какие-то люди вытащили за ноги солдата. Сонька вдогонку поливала его карболкой. В дверях солдат захрипел.
– Да он жив еще!
Телеграфист согласился:
– Знать, жив.
– Тащи, на холодке-то лучше отойдет, – сказал стражник.
С платформы закричали:
– Поезд вышел из Петрова!
– Батюшки, Господи! Ваше бародье! Товарищ родной! – бросилась старуха телеграфисту в ноги. – Пусти, соколик, доехать. Сын у меня помирает. Пусти!
Телеграфист ничего не ответил.
Пассажиры поднялись. Потащили мешки, толкая друг друга, ругаясь, с трудом пролезая в дверь на платформу.
На полу, смотрю, у самой стены лежит женщина с зеленым лицом, молодая и мертвая.
Утренний рассвет. Леса, те самые места, где стоял я весной на тяге.
И вдруг вспомнился мне подстреленный мною вальдшнеп с большими дивными глазами: он умирал у меня в руках. Я вспомнил, как трепетало его сердце, как по длинному его клюву струилась кровь и чуть шевелились теплые бархатные крылья. И стало мне как-то сразу всё всё равно… Как смел я убивать этого аравийского гостя? И слезы подступили к горлу…
Подходил поезд. На буферах, на крышах вагонов висели люди. И поезд, не останавливаясь, прошел мимо.
– Проехали, – крикнул кто-то.
Кто-то засмеялся.
– Тебе хорошо, ты пустой, – говорил один бородач, – а вот мне-то мешок картофеля тащи! Спину не разогнуть, а еще отберут. Вот тебе! Опять жди сутки. А может быть, и неделю.
Я вышел с вокзала и отыскал среди трупов, лежащих в снегу, солдата из телеграфной комнаты. Он был мертв.
Затем я побрел опять дорогой, лесом. Утро было ясное. Иней золотила нежная заря.
Слева едут розвальни. В розвальнях Ленька Ялычев.
– Здравствуй, барин. Чего идешь рань такую? Почто?
– А ты куда?
– На Голубиху за хлебом.
– Достань, Ленька, мне малость.
– Ладно. А менять что будешь?
– Не знаю.
– Во, шуба у тебя. Чаво ж, дадут много.
– А я-то, как же без шубы?
– Ну чаво, – засмеялся Ленька. – Вы, господа, завсегда найдете. Во когда стариков перебьют, слышь, всего вдоволь будет. Едоков-то меньше останется. Понял?
Благодетель
Это было во время революции. В Москве было голодно, трудно было достать хлеба, деньги стали мало стоить, стало трудно на них что-либо приобрести.
Вот в это время меня позвал к себе на дачу один знакомый агроном. Он жил в Тверской губернии, недалеко от озера. Говорил: «Приезжайте, там у нас всё есть – и хлеб, и молоко, и баранина, и рыба». Сын его, Егорушка, был в московской Школе живописи и кончил архитектурные курсы. Он рассказал мне, как проехать, и пообещал на станцию мне выслать лошадь. От станции ехать четырнадцать верст.