– Ешь, – говорят, – помяни родителей покойных…
Бедняк говорит:
– Будя, не могу больше…
– Нет, мол, ешь, поминай родителев.
Беда. И бедным-то как трудно.
Богач Балдушин говорит текстильщику, своему приятелю:
– Сережа, а я тебя с артисткой на днях видал. Это ты што?
– Да спасаю ее, – отвечает фабрикант-текстильщик. – Она артистка замечательная, из студии. Талия вот как у рюмки этой. Только испортили ее. И вот что во мне есть? Что я? Ни красы во мне нет, рост разве… А вот нравлюсь ей… И сам не знаю, отчего нравлюсь. Она ведь драматическая. Это ведь не фунт изюму. Как она про общественность говорит, если бы слышал. Прямо как с нами в одно дышло запряжена, передовая, идейная… Только вот одно: глаза у ней стоят.
– Как – стоят? – удивился Балдушин.
– Да так. Вот она смотрит прямо, а если в сторону глядеть, должна вся оборотиться. Глаза стоят.
– Отчего бы это? Ведь молодая.
– От алкоголя это у ней. Актеры споили в студии: водкой поили, и остановка глаз вышла…
– И что же?
– А то, что я ее спасу. Я взял и поехал с ней к «Яру». И вижу, что ей нравлюсь. И боюсь: а вдруг она на деньги мои лезет? Дак я ей говорю: «Я толстовец, плехановец. Уйду, – говорю, – в народ». А она мне: «Я, – говорит, – с вами пойду». Вот ведь что заманчиво. А потом я и открыл ей глаза. Говорю:
Как цветы, дорогие наряды
Я к ногам твоим брошу шутя…
«Сто тысяч в год на булавки хочешь?» – я ей говорю. Одно только – глаза у ней стоят. Водка-то не скоро выкуривается. Сам Захарьин глаза на место взялся ставить. Тыщу за визит плачу… Каратниками я ее, брат, обвешал. Только она мне и сказала: «Жалко, Сережа, что ты за убеждения не пострадал еще»…
А зима всё суровее. Вьюга, метель. Снег сыплет. Москва под снегом уже до макушек куполов. Остановились пути сообщения: всё покрыто снегом. Даже неизвестно, где, собственно, была Москва. Выглядывают кое-где маковки церквей да крыши высоких домов, слуховые окна чердаков. И так всё заметет снегом, всю Россию, что делается не видно и черты еврейской оседлости.
А москвичи от жительства своего под снегом получили характер оригинальный, веселый, дружелюбный, хлебосольный. Приязненные люди были москвичи. Подумать надо, ну-ка, каково полгода в снегу жить! Только москвичи и под снегом жили неплохо. Москвичи тоже хороши были. А всё же завидовали загранице.
– В снегу живем, – говорили. – Как от него отстать.
Помню, бывало, вылезет обыватель в шубе из чердака в слуховое окно погулять, видит кругом: ни пути, ни дороженьки. Ходит по снегу, ищет: ой ты, гой еси, как бы куда зайти, время провести. Ну и слышит под ногами, под снегом, музыка, машина играет – значит, ресторан «Прага». Поют цыгане – значит, «Яр», «Стрельна». Где кричат «долой!» – университет. Где поют: «Сусанин, Сусанин, чиста моя вера!» – редакция «Московских ведомостей», где ругаются – участок. Так и привыкли обыватели, попадают через чердак куда надо.
Но много неприятностей через снег выходит: люди пропадают. Генерал среди бела дня пропал. Прокурор из Окружного суда пробивался в ресторан «Прага» пообедать – пропал, куда делся, неизвестно. Потом только открылось – волки его съели.
Днем туда-сюда, а вечером волки стадами бегают, народ заедают до смерти. Я, конечно, это проглядел, но мне всё это за границей прогрессисты рассказали. Я что-то таких снегов не помню.
Недурно было зимой в Москве под снегом жить. В гости друг к другу ходить. Хорошо в домах московских. Топятся лежанки, тепло… Соберутся гости… Играют в пряталки, в жмурки… В революцию с фантами. А то сами в гости уйдут – кто куда. Кто к Осману в клуб, играть в баккара, кто на балы, вечера, танцы… Только вот игра в революцию с фантами боком вышла.
Боярин Морозов и барон Кобыло-Ковалов говорили:
– Попробуемте революцию с осетриной, под музыку в трикотон сыграем с фантами.
Тут сделали заседание, и сразу разошлись: один хочет революцию с фантами играть, другой говорит, что необходимо трикотон.
Ну, решили все-таки попробовать хоть недели на две, для начала. Такая скука под снегом жить! И до того разыгрались в революцию, разговорились, что боярин Морозов охрип, а Кобыло-Ковалов совсем голоса даже лишился.
Ораторов образовалась тысяча. Говорит всяк, что хочет: свобода слова. Околоточные пробовали глотки снегом забивать, но ничего не вышло – тает снег от внутреннего жара. Как быть? Пришли в Купеческий клуб, искали – нет ли там Минина Пожарного. Нету там, никого не нашли. Что делать? Замучились. Никак ораторов унять невозможно: разговорились до страсти. Каждый говорит: я главный. Профессора – мы главные, без нас дураками останетесь. Студенты – мы самые главные, без нас вы не нужны. Сапожники – без нас пропадете, сапогов не дадим, походи-ка по снегу. Половые то же говорят, банщики то же, солдаты то же: «Чего енералы без нас могут. Мы главные». Все главные… Только и говорят: «главные»… И конца этому не видно.
А Кобыло-Ковалов говорит мне, что 15 января 1923 года будет конец.
– Чему конец?
– Чему – революции.
– Кто это говорит?
– Я говорю, – ответил мне с апломбом Кобыло-Ковалов.
Вижу, опять главный говорит, и даже скучно стало.
А текстильщик Сережа приуныл. Глаза у актрисы кругом ходить опять начали: на всех смотрит, стреляет. Лучше было, когда на месте стояли.
– А то что ж это, – говорит Сережа. – Каратники на ней мои, а она на других глаза пялит. Пойми мои страдания…
Так и замучились москвичи с революцией до невозможности.
В снег, что ль, залезть от нее? Залезешь – за ноги тащат, студенты тащат на сходку – иди на митинг. Гонют… А то бабушку революции встречать велят. Хорошо, что еще дедушки нет. Говорили-говорили, митинговали-митинговали. Но потом все и замолчали. Ну говорят тихонько:
Ну вас с вашим вече,
Скоро жрать уж будет нече…
Грустно, тихонько говорили друг другу: игра-то в революцию и хороша, может быть, только уж очень она нам боком всем вышла. Кончился московский ералаш.
В дороге
1918 год.
Я еду из Москвы.
Вагон набит пассажирами. Против меня сидит очень серьезный человек. Одет в поддевку, фуражка солдатская, серые глаза, лицо в складках, мужчина лет тридцати пяти. Глядит то на пол вниз, то на потолок. Глаза как бы обиженные. Вот он вынул из корзины узелок, взял из него кусок малороссийского сала, хлеб, нарезал ломтиками и стал есть. Закусив, закурил папиросу, потом, докурив ее, встал, поднял голову и вдруг заговорил:
– Товарищи вагонные… Теперь время такое – кто ежели сознательный, тот понятие иметь должон. Который, что делать хочет, должон понятие то принять, что кажинный друг другу есть царь. Чтобы в деревне или где понятие держать должон. Ежели кто сбалует или несознательность прямо покажет, то кажинный должон ему прямо его показать, чтобы его несознательность так-то и так-то, чтобы знал. Ежели бабы, как куры, где начнут, то их так-то и так-то – в понятие поставить. А то, что один только крик, более ничего.
Он, что называется, свою отжарил речь и сел.
Тогда я ему сказал:
– А ловко это вы всё сказали, товарищ, умно.
– Мне все это говорят, завсегда.
– А знаете, товарищ, вот вы говорите, и все это забудут, вам бы это записывать.
– Да, это верно. Только я малограмотный.
– Вам бы поучиться.
– Где теперь учиться, некогда.
– А что ж, вы при деле каком?
– Я сознательный партийный работник, – сказал он озабоченно и серьезно.
«Ах ты, черт! – подумал я. – Хорош. Какой серьезный. Я бы с ним неделю ехал».
– Оттого ответственно, да. В аккурат надобно, – внезапно снова заговорил «партейный». – Ежели революция, то ли се ли – нипочем зря, всё едино, ежели кто прямо, вот кулаком по брюху раз, то другой какой и кричит – зачем?! А я-то скажу – неча кричать, а стой… Пришло. Чего возьмешь? Ничего… Значит, пришло – получайте. Чего это? Все-общее. И картошка, и сапоги – кому что. Революция – шабаш, как хошь, а отдавай. Ежели какое бабье визжать зачнет, то отнюдь за волосья женский пол никак нельзя. Должон так и едак сознательность ей показать. Чтобы в сознательность ее поставить… А это, чего зря – штоб не было… Ежели в прокламации все ударятся, то какой толк? Кто туды, кто сюды. А прямо так или едак, и всё тут… Хоша купца взять – так и едак, мера у его в лавке, весы. Скажем, к примеру, отчего, чего весит – свое, што ли? Нет. Купил – продал, а не его. Яйца курьи, а зерно его? Нет – не его… А он – бегает… Контра-милицинер и есть. Вот его в понятие поставить надоть. Понять должон. Продавай, а неча наживать, дом себе строить… Отдавай его – бездомному, а бездомный из дому глядит в окошко без понятиев. В голове ничего сознанья нету и чаю-сахару нету. Опять же к купцу норовит. А купец сейчас – пожалуйте – вешает и деньги получает. Деньги неча держать, а – сдавай. Ежели лошадь, так безлошадный – бери у лошадного. Все так и у всех, глядишь, лошади, значит, есть. И всё так.
– Правильно! – крикнул кто-то.
– Чего правильно? – огрызнулся кто-то другой. – А где лошадь-то купишь, ежели отберут…
– Где купишь… Эка дура: на Конной.
– Чего перебиваешь оратора…
– А чего его не перебивать. Курей взяли. Чего тут… Праздник, а яйца нет! Деньги сдай, а на что купишь?
– Правильно! – опять крикнул тот же.
Оратор замахал рукой, чтобы замолчали и даже напрягся от натуги:
– Товарищи вагонные! Ежели все без сознания говорить зачнут, – скороговоркой кричал он, – как в таком разе рабочему глядеть на эдакое дело?! Ежели кто несознательный, одежу носит, жене платья шьет, а поглядеть – у него еще ситец, кусок сукна, сапоги новые заперты лежат в сундуке. Чего ж рабочему? Как ему всё это сделать надоть?
– Верно, – заговорили крутом.
– Чего верно! – огрызнулся снова кто-то. – А купишь-то где сахару и чаю?
– Дарма давать будут.