То было давно… — страница 75 из 82

– Кто? В морду тебе дадут…

В это время какая-то пожилая женщина в рваном тулупе, видимо больная, с глазами, в которых застыли слезы скорби, протолкалась между пассажирами и со стоном повалилась в ноги оратору:

– Товарищ, батюшка, сын мой тут болен… Двух война взяла, а этот-то, кормилец, помирает. Дай, Христа ради, сальца… Сальце у тебя хорошо, что ты ел… Дай кусочек, малость малую.

– Ел сальце, – сурово ответил оратор, помолчав и строго оглядев женщину, – ел, точно… Да надо черед держать, старуха. Я ответственный работник, а тоже черед имей. Сознательность иметь должно. Эдак-то, ты – «дай», он – «дай» – всё и растащат, без череда. Черед придет, и ешь. А то что…

– Товарищ, батюшка! – надрывалась баба. – Я ведь не есть, не себе. Сыну-то я грудь бы потерла… Сало у тебя какое белое, думаю – даст кусочек… Я бы сыну потерла грудь… Болесть-то… дай, батюшка, товарищ, барин…

– Чего ты, старуха, – рассердился оратор, – бар тут нет, а едешь… И то скажу, кажинный помереть должен… Всех салом тереть тогда надоть – чего тада будет, какая коммуния, без череда?.. Жди, когда скажут салом тереть, черед надо сознательно держать…

Баба пристально посмотрела на него, встала и пошла, вытирая концом платка рот и скорбные глаза.

Оратор сел. Он обиженно и задумчиво посматривал в окно. Потом вынул портсигар со шнурком для зажигания, достал папироску, закурил.

Я говорю ему тихо:

– Товарищ ответственный. Дайте вы ей маленький кусочек сала… Она верит, что поможет сыну.

– Никак нельзя, – так же тихо ответил он. – Верит, не верит, а я тоже должен в ответе быть… Не один я тут вагонный, ответственный, еще есть… Узнают, чего будет… Эдакая несознательность в ей.

Как страшен человек, подумал я, глядя на его большеротое, серое лицо.

– Товарищ, – повторил я. – Когда вам нельзя, вы мне дайте тихонько кусочек сала. Я скажу, что оно мое, и дам ей. А вам за это подарок о встрече с вами…

Я дал ему пачку папирос. Он взял, спрятал молча и быстро в карман, так же быстро снял корзину с полки и ушел на площадку вагона.

Возвратясь, он тихонько протянул мне внизу под скамью руку, и я взял там от него кусок сала, и он тихо сказал:

– Жалко старуху, да черед держать должно – вот.

Темнело. Бежали за окном оголенные, лиловые леса. Светила за полями унылая осенняя заря.

Я встал и, проходя мимо лежащих на полу мужиков, солдат и баб, подошел к той бедной женщине. Она сидела, пригнувши голову до самых колен. Я ее тронул за плечо. Она молчала.

– Тетенька, – позвал я.

Она молчала.

Я нагнулся, взял ее голову, приподнял и близко посмотрел ей в лицо. В ее скорбных глазах был испуг и какая-то детская кротость.

– Тетенька, вот тебе кусочек сала.

Она посмотрела прямо на меня светло и скорбно, и опять тяжело упала ее голова на колени.

– Тетенька, что с тобой?! – воскликнул я.

Пассажиры услышали. Кое-кто подошел. Толпой окружили меня и сидящую.

Я держу ее за плечи, она клонится долу.

– Дайте воды, – сказал я.

– А иде ее взять, воду?

– Вот, есть, что ли, вода, – протянул кто-то жестяной чайник.

– Чего вода, она помирает, – сказал кто-то.

– Клади ее, – сказал мне старик-крестьянин.

Мы кладем ее на скамью. Старик держит ее под мышки, а я за ноги. Ноги, как деревяшки, какие-то худые кости, смотанные внизу тряпками, обутые в большие мужицкие рваные сапоги…

Вдруг послышался скрипучий и тупой голос оратора:

– Товарищи вагонные, который, ежели должон, ма…

– Постой, – крикнул старик крестьянин. – Туго женщина помирает. А ты «должон, должон», заладил одно, черт полосатый!

Оратор посмотрел в нашу сторону, взял свою корзинку и пошел на другую сторону вагона, на площадку.

Поезд подошел к станции. Остановился, с лязгом и громом.

– Я сейчас, может, где вода, – сказал кто-то.

Тут в вагон вошел мой оратор, а за ним двое солдат с винтовками и еще какой-то хмурый молодой парень.

Хмурый подошел к старику крестьянину и сказал:

– Выходи.

– Пошто? – удивился старик.

– Узнаешь там, пошто. Выходи.

Старого крестьянина увели.

– Померла, что ли? – спросил меня оратор.

– Нет ли доктора, товарищ, – в вагоне или…

Я так и держал в руке кусочек сала.

Оратор посмотрел на него, молча отобрал у меня и ушел.

Солдаты вынесли женщину.

Поезд тронулся. Я вышел на площадку из душного вагона. Осенняя ночь. Небо полно звезд. Я смотрел в глубину ночи и думою сердечной страдал. Мне вспомнилась мать и ее глаза такие же – кроткие и ужасные, когда она умирала.

Вдруг из вагона донесся сухой голос оратора:

– Товарищи вагонные, ежели которые…

Какая страшная тоска, какой страх и тьма. И колеса стучат – тьма, тьма, тьма…

Собачья душа

Зима. Серое небо, дождь. А там, далеко, в России, лежат снега… И цел ли мой деревянный дом у большого леса, в саду? Сугробами замело до самых окон. Глухая терраса покрыта снегом. Мороз на окнах. Топится ли камин мой? И нет в моей мастерской друзей моих, и не будет – все они умерли. Целы ли красавицы-березы и за частоколом мой малиновый сад? Приходят ли ночью на помойку волки, и спит ли задумчивый Феклин бор? Может быть, уж его срубили. И нет тетушки Афросиньи и моих друзей-охотников.

Мрачно лежит моховое болото, развернувшись снежной пустыней в мелколесье.

– Тоби, – говорю я моей собаке, – какого маленького я нашел тебя здесь, когда твоих братьев бросали в реку. Я выпросил тебя, и ты был последний, которого не бросили. А теперь ты чудная собака, и глаза у тебя – как вишни. Тоби, ты сердитая собака. Верно сторожишь меня от других собак, которые живут на нашем дворе: черный Том, овчарка Ле Гро и мопс Петька. Ты, должно быть, думаешь, Тоби, что, если бы не ты, они меня съели бы?

Мой Тоби уверен, что я потому жив и цел, что существует он и его великое сердце, которое так любит меня.

– Тоби, я так люблю вас, собак, что иногда думаю, не собака ли я. Я, конечно, не собака, но свойства души моей – собачьи. Я тоже, как и ты, всегда любил и люблю людей. И сейчас, на старости лет, и вот пишу эти разные строки и строчки потому, что не хочется мне быть одному без людей и хочется им сказать, как проста и прекрасна жизнь. Как очаровательны люди в их быте. И этот быт, который я описываю в дивной стране моей, России, был прекрасен. И вы, которых уж нет, как были просты и искренны, забавны и хитры.

Но почему так всегда чаровала меня жизнь разная, печальная и счастливая? Почему я так восторгался этим раем земли, называемым жизнью? Как мог, я восхвалял ее – в своих картинах, в своих писаниях. Что-то похоже в душе моей на собаку.

Жаль, Тоби, что ты не был там со мною, в России. Это же замечательно. Такие травы, цветы на лугу к реке. Какая вода прозрачная!.. Лес… Пение птиц, стрекот кузнечиков… Частокол у сада, гнилой сарай и бесконечная даль. Бесконечная… Как бы ты бегал там, сколько интересных вещей: кроты, полевые мыши, зайцы, ежи – да чего только нет!

А здесь, Тоби, мне всё некогда. Я надеваю на тебя ошейник, а когда холодно – жилетку с пуговицами, которую сам сшил из кофты, чтобы ты не простудился. Выйдем с тобой на минутку на прогулку, у каменных стен прекрасного города. Всегда на минуту. Тоби, ты не видал даже сада, тебя и пускать нельзя. Как тебя пустишь – ты бежишь за всеми собаками. Мчатся автомобили, не слушаешься, бегаешь как оголтелый. Я тревожусь, опять приведу в свою комнату, где из окна виден каменный дом. Всё тот же, уже девять лет. Я даже хотел отдать тебя, Тоби, инженеру молодому, которого ты любишь, который приходит ко мне учиться живописи. Но ему ты не нужен, у него есть свои дела и много огорчений.

Но странно, Тоби любит всех, кто ко мне приходит. У него какие-то таинственные выборы. Он обожает доктора. Встречает, слышит, когда тот идет по лестнице, прыгает, визжит, ложится на землю и от радости бог знает что делает. Прыгнет, чтоб немножко лизнуть в лицо. Не удается. Потом достает туфлю и приносит, и треплет ее беспощадно, как какую-то зверюку, показывает, что вот он умеет делать.

Когда я был болен и доктор приходил ко мне, брал трубочку и слушал грудь, наклонив голову, Тобик утихал и сидел смирно, пристально смотрел, поворачивая свою красивую мордочку то в одну, то в другую сторону. Когда доктор, сидя передо мной, говорил со мной, Тобик прыгал ко мне на постель, садился там, пристально смотрел, слушал.

Еще двух человек, кроме доктора, обожает Тобик – одного морского инженера и сына Шаляпина, Федю. Странно, что Тобик слышит, когда они идут еще по большому двору огромного дома. Он уже бежит к двери и ложится около, когда они еще не поднимались по лифту.

Я всегда удивлялся этим чудесным свойствам собак. Особенно чутьем к человеку отличаются фокстерьеры.


Помню, давно, до войны еще, у моего знакомого, князя Щ., был фокс. Князь уехал с женой в Дрезден, а фокса оставил в Москве. Князь остановился в Дрездене на горе за Эльбой, у своего знакомого. Однажды он поехал со своими знакомыми в город, в оперный театр. Кончилась опера, и князь, выходя из театра, увидел, что идет сильный дождь. Швейцар с зонтиком проводил его к экипажу, и князь увидел у своих ног собаку. Это был его фокс. Он пришел из Москвы в Дрезден и нашел князя у театра, ночью. Фокс был худ, жалок, болен.

Я как-то не совсем верил этому рассказу. Но вот уже здесь, в Париже, один из обитателей огромного дома около Порт Сен-Клу подарил фокса своему приятелю, жившему в Бордо. Тот увез его к себе, а осенью владелец фокса, возвращаясь домой к себе, «к порту», увидел на лестнице вернувшегося фокса. На шее у него висела оборванная веревка. Он был печален, худ и жалок. Он пришел домой, где родился. К хозяину.


Между хозяином и собакой договоры – какие-то высшие, без слов; договоры чувства и любви. Высшие договоры.

Собаки, хотя и разных пород, всё же собаки. Я заметил, что собаки не любят пришедших людей, плохо одетых. Помню, что собаки не любили трубочистов, там, у нас, в России. Как и дети. Трубочиста боялись, не верили.