Как бодрит утро весной! Умываешься холодно-душистой водой, и пахнет от нее радостью сада, землей, смородиной. Запахи весны, земли весенней! Какая тайна в них, как любишь ее весной – землю…
Иду я по бульвару Конвансьон и вспоминаю деревенский мой дом и сад, русскую весну вспоминаю… Под руку меня берет приятель:
– Здравствуйте. Куда?
Я как-то не сразу ответил.
– Домой, – говорю, а про себя думаю: «Как странно – домой! Да ведь это там – “домой”… там весна, черемуха, соловьи поют».
– А что? – спрашиваю.
– Завтра у нас в землячестве доклад. Непременно приходите.
И опять недоумеваю: в землячестве?..
– А где земля? – говорю. – Как же это? Земли-то и нет… Впрочем, извините. Это я так. Но ведь там у нас запоют скоро соловьи, в России… Земля-то ведь там…
Приятель посмотрел на меня с удивлением:
– Ну да… Только всё это чушь, романсы. Не такое время, не до соловьев… В землячестве у нас доклад будет, а я – оппонентом. Придете, услышите, как Пустославцеву насыплю. Знаете, батенька, до чего он поправел, ну сил нет… Он-то, помните? А теперь ладан, и только. Ах, как люди меняются! К примеру, Юрочка. Ну, вообразите: наш Юрочка, социал-демократ – кто бы подумал? Поет, заливается, что ваши соловьи, а Анфиса ему подпевает. Ну, Марья Григорьевна и говорит: погодите, говорит, я ей такую евразийку покажу, похудеет она у меня.
Да и сам я меняюсь, – продолжал приятель, – но есть разница. Ведь это не перчатки менять. Главное – принцип! Он внутри, тут, – и приятель ударил себя ладонью в грудь. – Вот вы знакомы с моей женой. В сущности, она попросту алексеевка, не новостянка и не возрожденка, отчасти евложенка, а вернее, смирновка… Словом, сложное дело. Понимать надо. Не пустяки ведь, не соловьи ваши. Сам я, сказать правду, немножко полевее Александра Григорьича. Верно! Да, кстати, знаете, какая с ним история приключилась?
– Нет, не знаю.
– Нет? Девчонка-то, брюнеточка, ушла от него! Ну и озлился он, прямо рычит. Не подходи. А болгарин рад: «Так, говорит, ему и надо!» А сбежала она с Мишкой. Ловкач мужчина! Кажется, плехановец, поди, чуть левее меня. Неглупый человек, деловой. Жениться хочет на Карасихе.
– Кто это? – спрашиваю. – Никакого Мишки не припомню…
– Неважно! Слушайте: сидим мы в кафе, а с нами Карасиха. У ней на коленках сумочка кожаная. Мишка с комплиментом: «Какая у вас очаровательная сумочка». А она в ответ: «Что ж, под сумочкой еще лучше…» Я только ахнул, Мишка – тот как рак покраснел. Сверкнул глазами и кричит: «Гарсон, шампанского!» Теперь прямо не отходит от нее. Говорят – женится.
– Как же это, вы только что сказали, что он отбил у Александра Григорьевича… ну ту…
– Ерунда! Отбил и бросил. Он-то ведь плехановец, а она завзятая антониевка. Разумеется, разошлись. А Карасиха – женщина-класс. За ней профессора бегали, лидеры… Очень умна – сразу видно. Лева немножко, но себя не уронит, знает себе цену. Да помните, мы с нею в ресторане встретились в Ницце?..
Приятель мой говорил всё это с такой энергией, и эта энергия была та давняя, знакомая, которая поражала меня и там, раньше… Какая-то ненужная энергия! Она не изменилась, осталась тою же, какою-то особенно бесплодной. К чему она, зачем? И пришло мне как-то сразу в голову: да ведь вот они, бессмертные соловьи наши, неподражаемые репетиловы заливистые!
Мы подошли к дому, где я живу, но, как на беду, встретился нам еще один общий знакомый. Решили зайти в кафе. Гарсон подал аперитивы, и новый наш собеседник, сев за стол напротив, очертил перед нами в воздухе круг и сказал:
– Если солнце тут, то Земля вертится как? Так, да? Нет, батенька, в том-то и дело, что не так, а в сторону уходит. Путь ее по эллипсису, а не по кругу. Понимаете? Отсюда ерунда и проистекает. Во-первых, земной шар постепенно холодеет и вновь ледниковый период близится. Во-вторых, трах – и переворот. И тогда здесь вот, в Париже, получится один полюс, а где-нибудь в Америке – другой. Европа опрокинется в океан, а из океана новый материк выпрет. Понимаете? И всё начнется сначала… Нечего сказать, приятная перспектива! Вот что. А вы всё о партиях, о России… Не Россия, не Европа, а океан неизвестный. Опять эти ихтиозавры, плезиозавры, мамонты, третичный период, Адам и Ева, Атлантида, Альгамбра и всё такое. Не угодно ли? Жизнь – это фата-моргана. А потому советую: доппель-кюммель – отличный аперитив. Покуда! А там – фата-моргана, и адье!
Вопрос был серьезный. Мы задумались.
– Земля, – продолжал знакомый, – желает по эллипсису вертеться. Что вы скажете? Желает. Ну-с, и холодеет. Ясно? Чего уж тут! Не поможет ни экономика, ни политика, ничто. Трах! И все эти ваши землячества – к черту! Трах! И вместо Анны Петровны – моржовая морда перед вами. Тогда вы как? Ну-с, как?
– Действительно, неприятно, – согласились мы. – Моржовая морда…
– Это еще что, – не унимался знакомый, – а когда атом разложат, тогда, знаете вы, что будет?
– Что будет?
– Что будет! Вдребезги!
– Что вдребезги?
– Всё! – ответил знакомый. – Вселенная разлетится. Всё к черту.
Эти неприятные выводы нашего случайного собеседника заставили нас для успокоения проститься с ним. На прощание, посмотрев на нас презрительно, он сказал вдогонку:
– И скоро всё это – тарарах, к чертям, вверх тормашками!
– Ну вот и привел я вас, – сказал приятель у подъезда моего дома. – А завтра вы приходите, меня послушаете. Эта наша мешанина у меня вот где, – он провел по горлу. – Принцип потерян, принцип – это главное!
Из моего окна виден двор огромного парижского дома и весеннее небо. Прочь из комнаты! Около ног моя собака Тоби. Она прыгает и радуется моему приходу.
– Тоби, пойдем гулять, гулять!
Тоби визжит от восторга. Я надеваю ему ошейник и веду на цепочке по асфальтовой мостовой. Вдоль улицы – высоченные дома, и у стены одного из них, за решеткой, виден кусок зеленой травки. Тоби поднял мордочку и вдыхает ее запах.
Тоби, Тоби… Там у меня был сад… Какой сад!.. Прилетит туда скоро маленькая серая птичка и будет петь ввечеру у моего дома… Будет петь про весеннюю красу потерянного нами рая.
Любители живописи
Помню, в России, когда наступали теплые дни весны и лета, мои приятели-художники всегда писали в природе с натуры этюды, а я писал и картины: пейзажи, цветы, фигуры среди окружающей природы. Проходящие и проезжающие мимо интересовались, что это делает человек, сидящий под зонтиком, – перед ним белый холст, который он замазывает красками.
Подходили, долго смотрели, а многие останавливались передо мной и так пристально, прямо в упор глядели на меня. Бывало, я просил их: «Посторонитесь, если можно. Вы загораживаете, я это вот место списываю».
– А чего это? – спрашивали озабоченно и угрюмо.
– Планты снимает, знать, машина здесь пойдет?
– Куда пойдет-то?
А то мужики говорили тревожно, что, знать, землю назначено отбирать.
Но были и такие, более сметливые, которые объясняли другим:
– Чего планты… Не видишь, нешто, бугор списывает. Вот кусок-то желтый – песок. А это вот лес. А наверху небо… Вишь, тучи идут.
– Чего бугор… А почто? Станет он бугор списывать, на кой он ему, песок-то… Это, знать, он лошадь сымает, Сергеева жеребца.
Смотрели…
Вот теперь, здесь, в половине мая, после дождей и весенних холодов, когда заблестело приветливо солнце, поехал я в Сен-Жермен.
Я видел там красивое место и запомнил его. Поехал.
В зеленом овражке, от дороги прошел тропинкой вниз и нашел место, где устроился писать.
Невысокие стены каменной загородки, за которыми возвышается прекрасный сад с чудесными формами дерев. Сад в молодой весенней зелени. Узоры ветвей кладут голубые тени на светлый домик в саду, на его пестрые жалюзи. Эти тени среди блеска солнца весело играют переливами фиолетовых тонов. А над домом клубятся облака на матовом синем небе.
Вот это-то я и начал писать, торопясь поймать облака и разницу цветов дома и зелени.
Трудно. Всё быстро меняется, а формы так тонки, требуют внимания. Я писал широкими кистями облака и, торопясь, уже наметил красноватую калитку и часть зелени, когда увидел, что слева, с большой дороги, по тропинке спускаются ко мне два типичных француза, оба небольшого роста, хорошо одеты, в синих костюмах.
Оба кавалера средних лет – у одного шляпа канотье – подошли ко мне и сели сзади на травку. Я писал, они молча смотрели.
Вдруг один из них заговорил… по-русски:
– Смотри, что делает. Дома-то надоело, так наружу вышел.
– А что он пишет? Не поймешь.
Помолчав, другой ответил:
– Как – чего пишет, не видишь, что ли: пароход. Вишь, труба красная и дым идет.
– Как – пароход. Чего же?.. Здесь и реки нет, и воды никакой.
– Это верно, воды нет. А ему что. У него синяя краска наготове, он реку-то дома накатает!
– Не поймешь. Тут ведь это что?.. Непонятно… У нас, бывало, помню, ясней писали. Всё видать, а здесь, у французов, чего это: намазано туда-сюда. Это всякий может. Дай мне краски, и я этак нашпарю… У нас придешь, я помню, на Передвижную, всё отделано как есть. Забыл я, как художник-то этот? Картина большая такая, называется, кажется, «Домашний портрет», там была барыня написана али девочка, у ней на руках кукла. Кукла хорошая, большая. Так на подошве-то у куклы номер вдавленный – так вот прямо как живой написан. Я и близко смотрел, и издали… Удивление, до чего верно: тютелька в тютельку. Добросовестность была. А это чего? Понять невозможно. Смотри, смотри, ишь мажет. Наскоро работа. Не старается ничего. Не может гладко-то выводить.
– Чудно ты говоришь, постой, – перебил его приятель. – Я ведь в живописи понимаю кое-что. Самую эту декотировку он будет дома делать. Ведь это видать: он эту местность списывает, и непонятней, нарочно чтоб было. Потому картина, которая в глаза лезет и всё понятно, – цена не та. Это всякий знает… Тут, брат, нужно с заковырой, знатоком быть, чтобы разобраться. Дело это трудное. Я видал картину – тоже не поймешь ничего, а хорошо. Справился, цена-то – ан, на-ка, тридцать тысяч. Вдвое меньше этой, ей-Богу. За что-нибудь берут же деньги…