А вот что с Владимиром Григорьевичем недавно было. Купил он, значит, квартиру. Квартира во втором этаже. Хорошо… Шесть комнат, два кабинета да туалет, ванна. Ну, отвалил денег кучу. У него хлопок где-то застрял, он за него деньги-то и получил. Да ты знаешь его. Он в Москве с Пекиле жил. Она тоже вроде иностранки… У ней в Ялте дом был. Женщина серьезная, толстая… Ну, он на ней и женился. Женщина умная и во всем понимает. И в живописи тоже. Ну, квартиру-то обставлять она взялась. То шкаф купит, то кушетку. Мебель хорошую покупает. А в большой гостиной, над диваном, он решил картину повесить и сам поехал покупать. Купил. Рама золотая, шикарная. Картина большая.
Получил я письмо, пишет, приезжай. Ну, я приехал, он мне и говорит: «Вот что. Ты ведь в живописи понимаешь, я помню, ты на выставки ездил, картины покупал. Так вот скажи, какая штука вышла. Купил я вот эту картину, хочу Генриетте угодить. Но вот какая история: как вез я ее из магазина, привез домой, а где у ней верх и где низ, забыл дорогой. Вот скажи, что это будет? Вот это голубое – небо, что ли?» Я смотрю на картину, понять ничего невозможно, спрашиваю его: «Что такое изображает, не пойму?» «Как – не поймешь? Мать кормит ребенка». «Да неужели, – говорю. – Ноги видать несколько, а ребенка нету. – И говорю ему: Зачем же вы, Владимир Григорьевич, такую картину берете, вам бы попонятнее купить». А он в ответ: «Вижу, много ты понимаешь. Мне, брат, показывали картины разные. Только эта, говорили, лучше. За нее я шесть тысяч отдал, а через год-два шестьдесят стоить будет. А потом может до шестисот долезть. Мало ли – что неясно. Жаль, что вот ребенка не видать. Ее лучше просто называть “Мать”». «Вот, стой, – я говорю. – А подпись-то слева вбоку: это, значит, низ».
Он так и повесил ее на стену, в таком положении.
Только потом он опять мне пишет: «Приходи обязательно сегодня обедать». Ну, я приехал. Генриетта Ивановна сердится. А он ей прямо показывает на меня. «Вот это он научил меня, – говорит, – повесить так». А она мне: «Посмотри, мой-то дурака картину верх тормашка повесил. С ума сошла. Это вот мамаша наверху, а здесь он внизу лежит. Совсем не карашо».
Ну, через недельку гостиную обставили и назначили заседание деловое и еще какое-то Объединение. Только заседание, значит, идет, а все на картину глаза пялят. Тот говорит одно, другой – другое. Спорят. Ссорятся даже. А один присяжный поверенный, знаток в картинах, хвалит картину. Только, говорит, не так повешена. Вот тут и разбери.
Ужинали, весь вечер про картину говорили. «Если, – говорит один, – вам картина не нравится, давайте меняться. Хотите, я вам, – говорит, – за нее другую дам: у меня есть картина “Буланже верхом” или Айвазовского – корабль тонет…» Согласился он меняться, взял «Буланже». До чего же рассердилась Генриетта Ивановна! «Не хочу, – говорит, – чтоб в квартире у меня на лошадях скакали!»
Тут другой перебил приятеля:
– Смотри-ка… Видишь – ты говорил – пароход… Ведь это он дом соседний списывает. Вон, видишь, – калитка. Всё ясно становится.
– Ну дом как дом. Только то скажи, зачем это он дом списывает, кому такая картина нужна? Кто купит? Мне даром не надо. Зачем я на чужой дом буду у себя в квартире глядеть. Надо ему сказать. Зря время теряет…
– Ну что ты, разве можно. Ему заказали, наверно, а то разве он стал бы… Поди, за картинку-то содрал немало. Гляди-ка, он старый. Что ты его учить лезешь.
– Давай спросим у него, что стоит картина.
– Что ты, неловко.
– Картины, картины… Ну их к бесам. Скоро двенадцать… Поедем-ка завтракать. Икорки спросим.
– Помню я, у меня была картина Волкова. Эх! И картина хороша. Вот в такую пору, вроде как по весне… У окошка сидит такой человек, вроде как тоже не поймешь, кто – но сюрьезный из себя. Сидит один в трактире и гольем водку пьет, закуски никакой. Картина называется «Не дело». Так я ее в конторе повесил, где счетная часть была, чтоб понимали, что можно, а чего нельзя… Без закуски. И всем картина эта нравилась, до чего…
– Смотри-ка, совсем ясно становится. Ишь ты, как он это кисточкой-то. Только одно, по-моему, глаже писать надо. А что, если ему сказать? Скажи-ка ему, ты умеешь.
– Да что ты! Он еще к черту пошлет. Художники ведь они народ особенный. Не от мира сего…
– Ну, пойдем; есть хочется.
– Смотри, видишь, как он живо небо-то перекрашивает. Кто знает, может, он какой-нибудь ненастоящий.
– Настоящий, ненастоящий, а я вот что думаю: в свободное время я тоже куплю все эти инструменты, краски, кисти, масло, холст и накатаю картину…
И любители живописи отправились завтракать.
Недоразумение
Я долго хворал и не выходил. Доктор говорит:
– С правой стороны у вас уплотненьице в легком, выходить нельзя. Небольшая температура.
Тоска. Ночью не спится. Почитаешь газету – еще хуже.
Получил письмо. Читает его мне мой приятель Коля Петушков:
«Многоуважаемый и дорогой. Я еще из Москвы помню вас. Помню, восхищался картинами, и была у меня ваша картина “Розы в Крыму” – синее море и розы. А по морю несется парус одинокий. Мятежный, ищет бури. Ну, я в самую бурю и уехал. А теперь – ура! – вы писатель. И мы все читаем – как вы описываете природу, охоту, тетушку Афросинью… А я охотник. И вот что – если у вас в воскресенье есть свободный денек, приходите ко мне отдохнуть. Буду рад; расскажу вам про охоту, и я уверен, что вы всё опишете. В убытке не будете. Все мы – я, жена и две дочери мои взрослые – будем вам рады. Посажу вас на диване, дочери мои – музыкантши: одна – на рояле, другая – на скрипке. Послушаете – утешитесь. Забудем, что мы в изгнании, и будете себя чувствовать как в Москве».
Прочитав мне это письмо, мой приятель Коля Петушков, тоже москвич, сказал:
– Вот хороший человек тебе пишет. Видно, что москвич. Широкая душа. Надо, знаешь, ответить. Живет как раз на той же улице, где и я. Здесь, у Порт Сен-Клу.
– Ну что писать, – говорю я, – раз поблизости, зайди. Скажи, что я болен, а если к весне поправлюсь – зайду.
– Ну что ж, хорошо, – согласился приятель, – зайду. Пойду, дочери-то у него здесь кончили консерваторию. Я-то ведь музыкант. Может быть, послушаю, как играют.
– Вот и хорошо, – соглашаюсь я.
Через неделю пришел опять меня навестить мой приятель Коля Петушков и между прочим поведал мне, что был он у этого москвича, и вышла такая история, что он и не знает, как мне ее объяснить.
– Иду это я и вижу – № 31… Постой. Тридцать первый – это тот самый, где живет этот москвич, который писал тебе письмо. Думаю – дай зайду. Скажу, что ты болен. Неловко как-то – уж половина восьмого, обед.
Поднялся по лифту – звоню. Отворяет дверь полный человек.
Говорю:
– Вот письмо ваше, вы писали Коровину…
– Дорогой! – закричал полный человек. – Дети! Вот он!
Показались девицы, жена, гости.
– Вот он! – И, схватив меня за шею, он стал обнимать и целовать, говоря: – Вот пришел, вот утеха, вот он – двойной талант! Россия дышит. Читаем, дорогой, читаем. Рады, пришел. Раздевайте его.
Дочери, ласково улыбаясь, стягивали с меня пальто.
– Вот, позвольте, должен вам сказать, объяснить, что болен…
– Раздевайтесь, раздевайтесь, мы вас вылечим, – кричат кругом.
И какой-то веселый гость тащит меня за руку в столовую:
– У нас разговоры короткие… Алексей Константинович сейчас специальную достанет бутылку. Секретная. Вино первый сорт. Реймс. Старая бутылка. Покоряйтесь, дорогой, а то обидите.
Полон стол. Чего только нет: пироги, пулярки, икра. И гости за столом.
– Вот приехал, – грохочет хозяин, – вот он!.. А вот и бутылка, – показывает он, – берег…
– Позвольте вам объяснить… – пытаюсь вставить слово.
– После, после. Вот он написал – была у него собака Феб. У меня тоже: был Феб. От Томов – английские собаки. Так, когда я читал, как хоронили собаку, Наташа плакала, – он показал на жену.
Наташа встала и подала мне руку. Очень почтенная особа. Я поцеловал у нее руку.
Выпив рюмку водки, хозяин мне налил другую и возгласил:
– Надо равняться, потому Наташа именинница, и как хорошо, что пришли. – Хлопнув пробкой из бутылки, он налил всем вина и сказал гостям: – Должен сказать, что он не только художник и писатель русский, но еще человек, который уважает москвичей. Знает календарь. Наталья – именинница, вот чем уважил – пришел.
И опять хлопнула пробка, и опять полилось вино.
– Говорили – старик. Совсем не старик, – он показал на меня гостям, – моих лет.
– Позвольте, – говорю, – дело в том…
– Бросьте, – говорит хозяин, – вам шестьдесят есть?
– Мне пятьдесят четыре…
– А мне шестьдесят стукнет, – говорит хозяин, – разница небольшая. Вы садитесь к ней и кушайте, – показал он на жену. – Вот, попробуйте, карп замечательный. Версальский. Знай, Наташа, ведь он рыболов. Мы с вами поедем ловить карпов. Хотя я не рыболов, я охотник. Когда читаю про охоту – плачу. И она плачет.
– Правда, – сказала хозяйка, – хоть вы и веселое пишете, а я плачу. Вспоминаешь нашу Россию.
Ем я карпа, а сам думаю: как быть? За тебя принимают. А они всё подливают. Говорю ему:
– Вот я попал в неопределенное положение.
– Наплевать, – говорит хозяин, наливая. – Мы все в неопределенном положении. Вы пейте. День прошел, и хорошо. Чувство, чувство надо. А вы-то кто? Вы человек чувства. Выпьем за чувство.
– И я пью за чувство, – воскликнула хозяйка, и на глазах ее показались слезы.
…И каждый гость нам послан Богом… —
запел какой-то брюнет. Все подхватили.
– «Чарочку»! – закричали кругом.
Запели «Чарочку», а дочери и их подруги подносили каждому чарочку. И мне.
Пели:
Выпьем мы за Костю. Костю дорого…
– Позвольте, – сказал я растерянно, выпивая чарочку.
Пей до дна, пей до дна… —
пели вокруг меня.
И тут я почувствовал, что «уравнялся», и подумал, что теперь уж ничего не объяснишь. Уж надо держаться до конца. Хорошо, что никто не знает. Всё больше молодежь.