Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья были в морозном инее.
— Ты проснулся? — сказал он. — Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это… Говорят — нужно ехать в Италию. Только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему — не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это…
И Левитан рассмеялся.
Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидав что-либо похожее на природу, он говорил: «Есть правда». Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей.
Левитан всегда искал «мотива и настроения», у него что-то было от литературы — брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, — но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.
Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней — она поглощала всю его чуткую душу, — и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине «Аллея осенью» фигуру сидящего на скамейке.
Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с А. П. Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.
Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: «Художника не любят — он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник — и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие — напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это — Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи! Ой, я не могу говорить с ними. Я умру — ненавижу…»
Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал — прочесть такое, чтобы вызвало страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. «Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно — душе так нужны слезы…»
Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. «Как странно все это и страшно, — говорил он мне, — и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира — земля и небо. Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство — в нем есть что-то небесное — музыка».
Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал.
— Довольно реветь, — говорил я ему.
— Константин, я не реву, я рыдаю, — отвечал он, сердясь на меня.
Но делался веселей.
Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник, большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, его цветы розовели праздником радости весны.
— Исаак, — сказал я — смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся.
И оба мы, еще мальчишки, встали на колени. «Шиповник!» — сказал Левитан смеясь.
— Радостью славишь ты солнце, — сказал я, — продолжай, Исаак…
— …И даришь нас красотой весны своей.
— Мы поклоняемся тебе.
Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались. «До чего глупо!»
Как-то ранней весной в Школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда.
Зайдя к нам в мастерскую Саврасова, спросил:
— Господа художники, хотелось бы мне купить этюдиков у вас, если цены подходящие будут. Люблю я этюды! Сам балуюсь красками, только от папаши своего берегусь. Ох! очень он не любит это занятие, а я на чердак уйду, там я с этих этюдов картины разведу — да-с. Так люблю это дело, даже вот запах краски люблю!
Когда он спросил, какая цена, то мы смотрели на его розовые щеки и как-то ничего не могли ответить. Тогда он, вынув из кармана пачку бумажных денег, отвел Левитана к окну и отсчитал ему деньги, мигая и говоря что-то шепотом. Потом отозвал меня и сунул мне в руку пачку грязных бумажек, тоже, мигая и жмурясь, шепнул: «Ну что, ничего, художники, берите, годится. Учитесь, конечно». И опять мигнул.
Со Светославским долго спорил, говорил:
— Помилуйте, это никак невозможно, этаких и денег у меня нет.
— Не отдам, — сказал Светославский.
— Уступите, — уговаривал его молодой купец и рассмеялся, сказав: «Ну, ни твоя, ни моя, молись Богу. Не могу двести, ей-ей. Самому мне папаша сто в месяц, а жена, детеныш, не могу!..»
— Ну ладно, — согласился Светославский, — бери…
Наскоро завернув этюды трубкой, он, прощаясь с нами, сказал:
— Эх, до чего это я люблю этюды, живопись — вот до чего!..
— Постойте, кулек забыли! — крикнул ему Светославский.
Обернувшись в дверях, купец сказал, смеясь:
— Это вам-с, господа художники, из лавки — икорка и рыбка хорошая, белужка. С хреном приятно, покушайте.
И ушел.
— Что же он спишет с этюдов наших? — говорили мы, смеясь.
— Посмотри, какие грязные, мятые бумажки он дал, — придя домой, сказал Левитан. — Да все рублевки, трешники…
Дома не было моей бедной матери. Она постарела в горе по умершем отце моем. Уехала в Оптину пустынь молиться за него.
Когда за столом сели друзья — Светославский, мой брат Сергей, Ордынский, Левитан, Мельников, — я не сел. На столе икра, балык, белуга. Мне было так больно, что нет моей матери с нами. Ее печальный образ был передо мной. Такая она стала старая, жалкая, такие горькие глаза!.. Я не мог есть и ушел из дому в сад, где за забором чуть уже зеленели липы, блестели на солнце купола церкви Харитония — весна льет свет радости, к горлу подступили слезы…
— Ах, — ласково сказал Левитан, подойдя ко мне, — и ты ревешь? Наконец-то весельчак ревет…
— Да, Исаак, что делать, реву… Должно быть, мы бессильны…
— Хочешь сказать — мальчишки?
— Нет, ничего не хочу сказать. Уедем в Останкино, на Панин Луг. Скоро экзамены, их так много, мне еще нужно алгебру, строительное искусство. Там лучше готовиться. Поедем. Есть деньги.
— Хорошо, поедем, ты прав, там лучше…
Вечером утюгом Левитан разглаживал полученные у купца за наши этюды бумажки. Я аккуратно складывал их на стол, считая: «рубль, три, десять», — по пятьдесят рублей дал он каждому. Потом долго мы считали, на что будем тратить деньги: сапоги, краски, шоколад, колбаса, порох, ружье… На ружье не хватало…
Останкино под Москвой — место дивной красоты. Около дубового леса был Панин Луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля на месяц. Утром писали с натуры — весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы покрыты пятнами темного, как плюш, моха, весело сияло голубое небо.
Разложив на столе учебные книги и листы лекций, мы смотрели на них с ужасом. Решили: будем заниматься вечером и ночью. Уговаривали себя — ночью лучше заниматься, а теперь пойдем в мелколесье.
Я говорил:
— У меня ружье, на тягу, увидишь, как тянет вальдшнеп, кричит — «Ар, ар, ар» — замечательно!..
— Какой вальдшнеп? — удивлялся Левитан.
Долго стоим мы в мелком лесу. Розовая заря погасла.
— Слышишь — тянет, слышишь, — шепчу я.
Сбоку, храпя, показалась темная птица. Я выстрелил. Вальдшнеп качнулся в воздухе и, коркая, полетел опять прямо.
— Промазал, — сознался я.
В комнате нашей горит лампа, абажур сделали из бумаги, на столе разложены тетради лекций, крынка молока, хлеб. Левитан читает: «В географическом положении Египта мы встречаем две особенности…»
— А вальдшнеп-то, — говорю я Левитану, — он из Египта летел, у него такой нос длинный, египетский, он аравийский красавец.
— Да, наверное, — соглашается Левитан. — Хорошо, но мы не можем лететь. Ну, как это… «в географическом положении Египта…». Или это мы потом, надо сначала хронологию, в котором году что было. Хорошо бы многое забыть, что было…
— Нет, постой, — говорю я. — Давай лучше анатомию…
— Ну зачем это? Я никогда не буду писать человека. Анатомия! Я не хочу знать, какие у меня кости, какой хрусталик в глазу. Ой, это невозможно…
— Нет, обязан знать, — говорю я с умыслом. — Ты сегодня хотел писать вечером «Галки летят»…
— Ну и что же?..
— Значит — должен знать анатомию галки…
Левитан пристально посмотрел на меня и сказал, горячась:
— Но нет же анатомии весны…
— Кажется, еще нет, а будет…
— Ну, довольно. Ты же крокодил! Я не могу, я не хочу знать человека, зачем мне его кости?
— А итальянцы знали анатомию, Микеланджело знал, — говорю я…
— Да, да, правда, но я хочу писать стог сена, в нем же нет костей и анатомии…
Ученики живописи безвыходно до позднего вечера занимались в Школе. Часов рисунка и живописи было много и много было научных предметов — поэтому все как-то отставали. Между преподавателями был какой-то холод.
Помню — экзамен русской истории. Сидят за столом, покрытым зеленым сукном, преподаватель истории Побойнов, инспектор, художник Трутовский, художник В. Д. Перов.
Преподаватель Побойнов задает вопрос Левитану, который хорошо отвечал на вынутый билет.
— А скажите, в котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину?[444]
Левитан не знает.
— Я тоже не знаю, — подумавши, сказал и профессор Перов.
— А по-моему, хронология является главнейшим предметом художника. Художник обязан знать эпоху, — заявил сухо Побойнов. — Если он, — указал он на Левитана, — будет писать картину «Приезд в Гатчину», не зная хронологии, он не будет знать время: зима, лето, осень… Художники часто ошибаются в истории и вообще…