«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 103 из 200

— Я никогда не буду писать такой картины, — наивно сказал Левитан.

— Ну, теперь вы молоды, а потом, кто знает… Мы же обязаны дать вам знания…

Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров — красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него череп человека, он пристально смотрит на него.

— Ну, скажите, — говорит ему профессор, — что вы знаете про череп?

Светославский молчит.

— Что это? — указывает профессор карандашом, стукая по черепу.

— Глаза, — отвечает Светославский.

— Простите, тут были раньше глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, скажите, чем мужской череп отличается от женского?..

— У мужчин борода, — бодро отвечает Светославский.

— Садитесь, — говорит профессор.

— Ну-с, возьмите вы череп, — предлагает профессор Левитану.

— Не могу, — отвечает Левитан.

Тихомиров удивленно смотрит на него.

— Почему не можете?

— Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников…

Выручил профессор Перов. Засмеялся и заметил, показывая на нас:

— Они — пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте…

Он нам махнул рукой…

Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану:

— Ну, знаешь ли, Исаак, ты — Гамлет… Сцена с черепом тебе удалась.


Наши встречи

Перед окончанием Левитаном и мною Школы в нее вошел профессор, художник В. Д. Поленов, который внес своим приходом особую атмосферу в Училище, говоря о красках, колорите, об импрессионистах, барбизонцах[445], о новой западной живописи, — словом, о том, о чем мы не слыхали или слышали мало. Он сразу обратил внимание на Левитана и меня, когда мы писали у него в мастерской натюрморт, и познакомил нас с замечательным москвичом — Саввой Ивановичем Мамонтовым, который в то время создавал театр в Москве, «Частная опера».

С. И. Мамонтов поручил Левитану и мне написать декорации для его театра: Левитану — «Жизнь за царя», а мне — «Снегурочку»[446]. Я и Левитан редко бывали в театре и декораций как-то старались не видеть, до того они нам казались ужасны, нехудожественны и безвкусны, а также и костюмы. Да и как их пишут? Такие огромные холсты писать надо, должно быть, на колосниках, лестницах. Но когда мы пришли в мастерскую, то увидели, что эти огромные холсты лежат на полу, и оказалось, что это — очень просто.


* * *

Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:

— Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.

— Как — не выходит? Превосходно… — сказал я.

И действительно, картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.

Но Левитан не стал писать больше декораций:

— Я не очень люблю театр, — сознался мне он. — Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно…

Я же не расставался с театром и с С. И. Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет — все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.

— Да, — соглашался со мною Левитан. — Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений — моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так — как я хочу.


* * *

Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакмэ», то Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:

— Ведь у Ван-Зандт в «Лакмэ» желто-теплый, настоящий костюм из Индии. Она мне его показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.

И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:

— Он прав.

Но критика писала: «Синих деревьев не бывает». И все говорили то же.


* * *

Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье.

В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.

Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных Ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было в душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!

— Видишь, — говорит Левитан. — Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники, — знать бы не захотели…

— Почему? — удивился я.

— Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» — я молчу. Но если бы это мне сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, — я ушел бы тотчас же.

— Какой ты, Исаак, сердитый… — пошутил я.

— Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман… Конец любви…

Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:

— Да, Цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд — это тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом, это ведь — я, мой дух. Это — во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же, он один, и не влюблен, как ты, всегда (Антоша — это Антон Павлович Чехов).

— Пожалуй, — согласился я. — Но знаешь, я, действительно, кажется — влюблен всегда… А может быть, и нет… Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры… И прямо не знаешь, какая лучше…

— Ты все шутишь, Цапка. Ты — крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» — спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней…


* * *

В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня, Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь Святого Саввы[447]. Место было дивное.

Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Феодосии Герасимовны. У нее уже жили художники — и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…

Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами — старуха Феодосья, рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, — в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Феодосьей Герасимовной и — жеманно — с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.

Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.

— Вот пришла, воструха! Значит, приедет ее вздохарь, — говорила мне Феодосья Герасимовна.

— Какой вздохарь? — спросил я.

— Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он — лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены…

Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Феодосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто — оказался в сюртуке. Большая цепочка. Был лыс. Держал себя развязно с Феодосьей Герасимовной, как свой человек.

Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.

Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.

— Как от вас пахнет помадой! — сказал ему Левитан. — Какая гадость!

— Ну да… Но это не помада, а мазь для ращения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет — кто знает…

Феодосья подала яйца, опущенные в миску с водой, и поставила на стол.

Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.

— Вот от чего волосы у вас вырастут непременно!

Борис Абрамович опешил.

— Растирайте скорее!

Фабрикант озадаченно стал растирать голову:

— Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову…

Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:

— Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!.. Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды…

Мы легли в своих комнатах, на матрасы из сена. Левитан молчал.

Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамыч спросил:

— Вы спите? А я хотел спросить, что это, каждый день нужно голову яичком мазать?..


* * *

У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:

— Сережа замечательный человек. Он хочет жить в пещере — в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо… у леса… пещера. Конечно, она обделана деревом — и жить одному… Какие чувства! Затворничество… Одиночество… Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.

Слушая, Феодосья Тарасьевна[448] смеялась:

— Что ж, — Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят…

— Как — в иконостас? А разве я не мученик? — спросил Левитан.


* * *

Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание.

Как-то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.