Сижу я у него с приятелем Колей Хитровым в его низенькой лачужке, чай пьем, а у печки в уголке в соседней комнатушке лежит сука Дианка, и сосут ее пятеро маленьких щенят. Милые, добрые глаза Дианки смотрят на нас. Она — пойнтер. Смотрит мать-собака и как бы говорит — вот вам для утехи родила детей-собак, на охоту ходить будут и стеречь вас будут. И довольна Дианка, что не бросили детей ее в реку, и благодарна.
— Андрей Иванович, — говорю я Дубинину, — дашь мне кобелька от Дианки?
— Чего ж, можно, — подумав, ответил Дубинин. — Молоды вы только.
— А что же?
— Да то. Вот она тварь душевная, за ней тоже внимание обязательно; должно, чтобы она видела к себе его. А ваше дело молодое: ушел, бросил, ну какая тогда жисть ее.
Видим мы — щенки у Дианки как-то засуетились, бросили мать, поползли, и один даже чудно так залаял.
— Глядите, — сказал, встав, Дубинин, — вот что сейчас будет.
Он сел на лавку с нами и сказал: «Сидите смирно и смотрите. Они прозрели, слепые были, теперь глядят. Вот сидите, они нас увидят, что будет — чудеса…»
Мы сидели и смотрели на щенят, Дубинин потушил папиросу.
— В первый раз они свет увидели и свою мать, ишь, по ней лазают. Гляди, что будет.
Один щенок обернулся в нашу сторону, остановился и смотрел маленькими молочно-серыми глазками, потом сразу, падая, побежал прямо к нам, к Дубинину; за ним другой, и все к Дубинину полезли, на сапог подымались к нему, падали, и все вертели в радости маленькими хвостами.
— Видишь, что, — сказал Дубинин, — не чудо ли это? Не боятся, идут к человеку, только прозрев, к другу идут и не страшно им. А посмотреть-то на человека — страшен ведь он, на ногах ходит, голый без шерсти, личность, глаза, рот; ушей вроде как нет. И заметьте — они все ко мне, хозяин, значит. Ну-ка, кто им сказал? Вот оно что в жисти есть, какое правильное чудо, а?!. Отчего это? Это любовь и вера в человека, понять надо. А у людев по-другому: дитя на руках, а другой его поласкать хочет, «деточка, деточка» говорит, а он — нет, в слезы, боится. Вложено, значит, другое: «Не верь!» Не больно хорошо это, значит, знает душа-то, что много горя и слез смертных встретит он потом от друга-то своего, человека…
Надолго остались у меня в душе слова Дубинина. Потом я видел щенят своих собак, и все они, прозрев, тоже бежали ко мне.
Здесь, в Париже, у моего фокса Тоби родились щенята. Увидав меня, они, шатаясь, поползли ко мне, вертя приветливо от радости хвостиками. Мать, увидав это, в беспокойстве таскала их от меня за шиворот обратно в уголок, где родила их. Но фоксы не унимались, лезли ко мне. Спустя некоторое время мать просто утром принесла их всех по одному на постель ко мне — решила, чтобы вообще всем вместе быть и спать. Пришел и отец, Тоби…
Какие милые существа собаки. Маленькое сердце щенка, как горошина, полно любви к человеку и такта. Тоби-отец не обращает внимания на детей — их воспитывает мать, — но, видимо, он рад, что есть у него семейство. Когда щенята подросли, то мать кусала и дразнила их всех по очереди ужасно. Они в злобе бросались на мать. Видимо, она была довольна.
— Этак она из них собак делает, — объяснил мне приятель, — чтобы могли себя защитить в жизни…
— А вот, — рассказывал мне когда-то Дубинин, — у меня ручной барсук был, ну и затейник. До того ко мне привык, прямо не идет от меня, но погладить если его захочешь — кусается. Кусается не дай Бог как, зубы — беда. Что же вы думаете, какой это зверь? Человеку он ничего не верит и собаку мою, — сеттерок такой был у меня, — заметьте, испортил вот как. Значит, живет это он у меня и все себя чистит: такой чистюга, как кошка, ну вот прямо барин.
Сделал он себе нору под крыльцом, вот тут, — показал Дубинин на дверь, — и все туда тащит, и у собаки ворует, и все себе. Поглядел это я в его нору без него, чудеса прямо: в норе-то вроде комнаты, чисто, и полки из земли, и лежат там чередом, как в овощной лавке, орехи и баранки, мятный пряник и хлеб, и лекарство мое в капсюльках. Я-то думаю — куда лекарствие делось, а он своровал. И тащит он все крадучи, а показывает, будто ест.
Так вот, собака у меня была, сеттерок, он у барсука и перенял все тащить себе, тоже прячет под сарай, все носом зарывает на случай — не верит человеку, что прокормит его, не надеется. Вот он ей, собаке, какое в душу горе вложил. Сказал, значит, — не надейся на человека, он тебя с голоду уморит, погоди. И заметьте — собака Трезор другая стала, скушная. Вот этот какой сукин сын барсук был.
Я сам думать стал, тоже смотрю, хотел рубашку сшить, нет, думаю, погожу, ситец припрятал. Стучит прохожий в окно, Христа ради, значит, просит, — бывало, дашь краюху, а вспомнишь барсука — жалко станет. Говорю — Бог подаст.
— Барсукам без этого никак нельзя, это они на зиму запасаются, а то с голоду помрут, — заметил мой приятель Коля Хитров.
— Да, это правильно, — согласился рассеянно Дубинин. — Им никак нельзя, тварь такая. На Бога надейся, а сам не плошай. Как у людев. Я сам стал подумывать о себе, жизнь моя бедная, домишка плохой. Что я — одинокий, помрешь один, вот заболеть боюсь, кто собаку прокормит, кому она попадет — бить будут. Охотой как прожить? По зиме-то худо, зайцев не всегда возьмешь. Один трактирщик и говорит мне:
— Вот, Андрей, барыня, генеральская дочь, велела тебе, чтоб тетеревов достал, настреляй, значит.
Ну, ходил я очень много, чуть не замерз — зимой-то трудно, — принес барыне тетеревов. Она меня встретила, нарядная такая, красивая, и говорит:
— Чего это вы принесли большие такие — мне маленьких птичек надо.
— Каких, — спрашиваю, — сударыня?
— Ну как — каких. Рябчики, кажется, называются.
Вот и поди, как быть? Да вот я слыхал от господ охотников, что есть такой Тургенев[455]. Любил он нашего брата, охотников простых, — читал мне Ермолай, был такой. Про нас книжку составил Тургенев-то.
— Я плакал, когда читали, хороша книжка, — сказал Дубинин и задумался.
И мы тоже тогда неизвестно почему задумались.
Наступили сумерки. Вдали сквозь серое небо светила красная полоска зари. Дианка оставила щенят, подошла к нам и ласково глядела. Дубинин крошил хлеб в черепок и налил молока.
— Есть хочет, кормить детей надо, — приговаривал он. — Тоже пяток их, засосут.
Мы погладили Дианку, она опять ушла в уголок к щенятам. Как все просто и как понятно и как нужно.
К окошку подошла женщина и постучала в стекло. Дубинин открыл половинку окна и протянул руку с краюхой хлеба. «Благодарю, — сказала женщина, — я спросить хотела, где здесь Дубинин живет?»
— Я самый, — ответил Дубинин.
— Вот-вот, — обрадовалась женщина, — живу-то я одна-одинешенька у водохранилища. Сказывали мне, что сука у вас ощенилась, мне бы одного дали, все поваднее жить, вроде как дитя будет. А то одна, все померли, сына вода отняла по весне.
— Ладно, матушка, — сказал Дубинин, — приходите через недельку, а то малы больно.
Женщина развернула платок, вынула просфору, подала Дубинину и ушла.
— Эти-то, Дианки-то, щенки ей не годятся, — сказал Дубинин после ее ухода, — что же им со старухой жить; они охотники. Я ей найду, есть этакие-то, которые ее сторожить будут, прелюбезные.
И Дубинин тихо рассмеялся.
Савва Иванович Мамонтов
Москва. Новый Газетный переулок. Театр в доме Лианозова, тот, который потом назывался Художественный театр. По окончании мною Школы, на двадцать первом году, С. И. Мамонтов предложил мне работать в театре[456], писать декорации, делать рисунки костюмов для опер, которые ставились у него в театре, называвшемся Московская частная опера. Мамонтов взял меня с собой в театр, и в первый раз я был за кулисами.
Шла опера «Фауст». Я никогда ранее не видал артистов вблизи, а тут, за кулисами, где поставил меня Мамонтов, прямо передо мною на сцене, одетый в голубой плащ, в шляпе с пером, стоял красавец Антонио Анраде[457]. Надо мной рабочие держат фонарь с лунным голубым светом и, залитый им, красавец итальянец, приложив руки к сердцу, как бы замирая, поет в кулису:
Salve d’amore casa pura…[458]
А рядом со мной, в белом платье, в светлом парике с длинными косами, стоит Маргарита, певица Дюран. Служанка около нее держит в руках стакан с водой. Раздаются аплодисменты, кричат «бис». У меня бьется сердце. Как восхитительно! Занавес падает. Аплодисменты. Артисты, держа за руки друг друга, выходят к рампе с деланной радостной улыбкой. И все это около меня, совсем рядом, так что пудра от них летит на меня, и я чувствую запах духов…
На сцене декорации летят кверху и опускаются другие. Театральные рабочие бегают второпях. Мамонтов стоит на сцене, окруженный артистами, и небольшого роста человек, в накрахмаленной рубашке, обняв за талию артистку, смеясь, что-то рассказывает. Это дирижер Бевиньяни.
— Вот Жуйкин, машинист, переговорите с ним, — сказал мне Савва Иванович, проходя мимо.
Жуйкин пригласил меня к себе в комнату, за сценой. Это был худой человек болезненного вида. Нехотя, мрачно он сказал мне:
— Ажур на сетке помене пущайте, а то беда — негде резать.
Его слова были для меня какой-то кабалистикой.
— Со второго места не лезьте, — продолжал он. — А то проходу нет, боле двух нельзя делать подвесную.
«Куда не лезьте, вот чертовщина», — подумал я.
Я ответил:
— Хорошо. Я не буду.
Возвращались из театра с Мамонтовым. Дорогой он сказал мне:
— Напишите декорации «Аиды», сделайте рисунки костюмов, переговорите с Поленовым, он был в Египте. Только вы сделайте свое, как хотите. Надо написать скорее, в месяц можете?