— Да неужели, не похоже на него. Что ж это такое? Что это значит?
— Он всегда в деле озабоченный. Не выдерживает — запьет. Но опера тут причем? Странно. Артистов он терпеть не может, а поет — скверно поет, издевается, принимает позы артистов. Вообще непонятно.
— Вероятно, болен.
— Нет, здоров. Там доктора. Сам Захарьин. У него запой. Поедемте в Абрамцево, Илья Ефимович приехал, Васнецов там, Серов.
— Я только возьму с собой краски…
В это время вошел бухгалтер, с ним трое артельщиков. Они внесли небольшой тюк, тщательно завернутый. Наклонившись, передавая бумаги, бухгалтер что-то тихо говорил Савве Ивановичу.
— В Абрамцево поедем в четыре часа, — сказал Мамонтов, когда артельщик и бухгалтер ушли. — У меня есть к вам просьба. Вот вам сейчас подадут лошадь. Будьте добры, отвезите тюк в правление, вы знаете — на Ярославскую дорогу, — и передайте его Анатолию Ивановичу. Это ценные бумаги. А оттуда проедете к себе, захватите краски, холст. А я должен съездить в банк. Возвращайтесь назад сюда, мы поедем.
Тюк был довольно тяжелый. Мне его поставили в пролетку. Мамонтов смотрел.
— Здесь важные бумаги, — повторил он мне тихо, провожая меня.
Подъехав к правлению, я увидел, что Анатолий Иванович, брат Саввы Ивановича, уже дожидался меня с какими-то людьми. Тюк у меня взяли. Вернувшись с холстом и красками, я увидел Мамонтова в столовой. Он предложил мне наскоро закусить.
— Ну, а теперь мы можем ехать, — сказал он весело. — Спасибо, Костенька. А вы знаете, что вы отвезли?
— Нет.
— Деньги. Десять миллионов.
Глаза Саввы Ивановича смеялись, и я засмеялся, глядя на него.
— Что же вы мне не сказали?
— Вы бы не повезли, испугались. Я бы и сам не повез.
— Чьи же это деньги?
— Государства, казны. Взнос по постройке Архангельской дороги.
— Отчего же артельщики не отвезли?
— Мало ли что могло быть, а вас никто не знает. В голову не придет.
Когда мы приехали на Ярославский вокзал, я заметил, как любили Савву Ивановича простые служащие, носильщики, кондуктора, начальник станции. Он имел особое обаяние. Никогда не показывал себя надменным хозяином, не придирался, не взыскивал, со всеми был прост. По многу лет люди служили в его учреждениях. Он не сказал мне никогда ни про кого плохо. Если были трения, он отвечал иронией.
Наш поезд отошел от станции Москва.
— Видите шоссе, — сказал Мамонтов, показывая в окно вагона. — Оно — на Троицу-Сергия. Это место памятно мне. Давно, когда еще был мальчишкой, я пришел сюда с отцом. Тут мы с ним сидели у шоссе и считали идущих к Троице-Сергию богомольцев и подводы, едущие с товарами. Каждый день отец заставлял меня приходить сюда по утрам, считать, сколько пройдет и проедет по дороге. Отец хотел узнать, стоит ли строить железную дорогу. Тогда в Пушкине, я помню, не было никаких дач. Глухие леса, иногда по дороге проезжал дормез с господами. Ведь это мой отец виноват, это он разорил невольно вашего деда Михаила Емельяновича. Вам принадлежала дорога до Ярославля и право по тракту «гонять ямщину», как прежде говорили. Я хорошо помню вашего деда. Он был другом Чижова. Особенный был человек. Любил музыку, когда играли — плакал. Признавал только Баха. Он похоронен в Покровском монастыре.
— Да, — говорю я. — И отец мой там же…
В Абрамцеве, вечером, в большом деревянном доме Аксакова[464] Васнецов и много гостей. Репин говорит:
— Мы пьем чай китайский, а у нас здесь есть свои растения чудные: черника, анис, липа, малина, земляника — прекрасные травы. Малиновый лист ведь это превосходный напиток, ежевика… Я не пью чаю… Чай — внушение. А какие сильные существа — лошадь, корова, но едят одну траву, мяса не едят. Я не ем мяса. Лев Николаевич прав: он думает, что потому, что люди едят мясо, они так взволнованы, может быть, потому и войны ведут. Да и, пожалуй, может ли быть справедлив человек, который ест мясо? Ведь это ужасно — убивать чудных животных, птиц. Есть, говорят, племена, которые никогда не ели мяса и живут будто бы до пятисот лет.
— А вот волки, Илья Ефимович, — сказал сын Мамонтова, Сергей, — едят овец.
— Оттого они так и злы, — ответил Репин. — А вот слоны едят только фрукты. И как слоны прекрасны, могущественны и добры.
— А ты это все серьезно? Убежден? — спросил Савва Иванович Репина.
— Совершенно. В сущности, надо пить только воду. Я думаю, что жить в доме очень вредно. Надо жить на воздухе. Я зимой сплю с открытыми окнами, тепло одетый, и только.
— Ты из Петербурга ехал ведь по железной дороге? — спросил Мамонтов.
— Да. А что?
— А тебе надо бы, по убеждениям, пешком пойти.
— Ты совершенно прав! Я из Петербурга и ходил в Москву пешком раз. Какая чудная прогулка. Поэзия. Какие любопытные люди встречались мне, какой пейзаж, смены природы…
— А как же в дождь, Илья Ефимович? — заговорили вдруг дамы. — И потом ведь идти так долго.
— Конечно, надо зонтик взять. А что долго, так ведь время — все это условно.
— Одеваться, значит, не нужно, — сказал Серов, — а ходить можно просто так, по-райски. Только у нас холодно.
— Ну, такой пустяка ви говорит, так нельзя, — сказал старик высокого роста, француз-гувернер Таньон. — Все моя юноша, которий я воспитал, не была б жива. Я не желает кушать трава, потому что я не корова. Вот в река здесь есть раковин прекрасный huîtres[465] — никто не понимай кушать, и все на меня смеются. А Париж кушают эскарго, такой хорошая раковин…
— А все же Илья Ефимович прав, — задумчиво сказал Васнецов.
Савва Иванович увлекался керамикой. В Абрамцах была мастерская, где он лепил вазы, украшая их скульптурой, разнообразнейшей фантастикой. Он и Серов как-то при мне лепили из глины какого-то горбатенького человека, и оба смеялись.
— Нет, — говорил Серов, — шишига[466], он ни веселый, ни грустный. Он так себе — ходит, глядит, что-то знает, и так живет в стороне как-то.
— Постой, Антон, ему уши нужно вот так…
И Мамонтов глиной вылепил на странной лысой голове уши летучей мыши.
— Ниже, ниже, — говорил Серов. — Вот теперь что-то есть… Постойте — бородку козлиную.
— Это управляющий… ну, как его, — говорил между тем Серов.
— Шмит, — помог ему Мамонтов.
— Да, Шмит. В Шмите шишига есть.
— А верно, он шишига, верно…
И оба, лепя шишигу, смеялись.
Вошел Репин, посмотрев, сказал:
— А интересно. Но что это такое?
— Шишига, — ответил Мамонтов.
— Что? Шишига? — удивился Репин.
— Знаешь, он такой, — продолжал Мамонтов, — небольшого роста, в шерсти, живет так у дома, в деревне у сарая, такой домовой, все знает, помалкивает, немного портит жизнь, мешает, прольет крынку молока, вывалит из саней, — ну, словом, — шишига.
— Неужели? — сказал Репин серьезно. — Я этого никогда не слыхал. Но кажется, это вздор.
— А ты спроси у Льва Николаевича, — сказал Савва Иванович. — Он, наверно, видал шишигу.
— Какой вздор…
— Вздор. А ведь это наши русские дары, хранители быта и дома, поэзия русская.
— Нет, я в это не верю, никогда шишигу не видал, я думаю, и ты, Антон, тоже.
— Я сам на шишигу смахиваю, — ответил Серов.
И улыбнулся приятно.
Однажды утром к Савве Ивановичу Мамонтову из конторы московских Императорских театров приехал чиновник Торожев[467].
— Вас просит приехать неотложно в Петербург директор Императорского театра, — сказал мне Погожев. — Вот телеграмма. Если угодно, я пришлю курьера. Он возьмет билет и проводит вас на вокзал.
— А вы не знаете, какое дело? — спросил я, озадаченный.
— Не знаю.
— Сегодня же поезжайте, — посоветовал мне Савва Иванович, бывший в мастерской.
Чиновник ушел.
— Ну, прощайте, Костенька, — сказал мне Савва Иванович, — там вам не с кем будет ссориться, там не с кем будет спорить.
«Эх-ма!» — добавил он как-то горько и расстроенно.
— Я не поеду, Савва Иванович, — догнал я его и схватил за руку.
— Нет, нельзя, надо ехать. Вы не понимаете: не поедете — виноват останусь я. Но странно как-то переманивать мастера, некрасиво как-то. Не того. Вы там долго не останетесь: вам не сладить. Поезжайте и постарайтесь сделать хорошо. Хотя хорошо-то, может быть, там и не понравится.
Таинственно улыбнувшись, Савва Иванович ушел.
В Петербурге я остановился на Большой Морской, в номерах Мухина, и тотчас отправился к директору Императорских театров.
В подъезде на Театральной улице швейцар в красной ливрее, шитой черными орлами, в медалях, проводил меня во второй этаж, передав для доклада чиновнику особых поручений.
В большом кабинете, в котором потом, много позже, в течение 23-х лет было много пережито вместе в области искусства, балета и оперы с В. А. Теляковским, — я увидел директора Императорских театров Всеволожского.
Это был очень деликатный и, видимо, очень запуганный человек.
— Я видел ваши работы в театре Мамонтова в Москве, — сказал он. — Нам нужно быстро сделать декорации к опере «Виндзорские кумушки»[468]. Вы, говорят, скоро работаете, а наши не могут. Вы могли бы сделать в неделю?
— Да. Только для этого сейчас же надобны готовый холст, сшитый, краски и двое хороших театральных рабочих, а также свет: придется писать ночью…
— Отлично, — сказал Всеволожский и позвонил.
— Померщикова, — приказал он курьеру.
— Вы только с нашими поменьше говорите, — сказал Всеволожский, когда курьер ушел.