Вечером я обедал у Саввы Ивановича. Потом надо было ехать в театр, на открытие Оперы[479]. Человек, подававший к столу, сказал нам, что в погребе спит Василий.
— Самоед, ему жарко, знать; вот и сейчас лежит выпивши там.
Мы пошли смотреть, открыли крышку погреба. На снегу лежал Василий, спал, а рядом с ним, распластавшись на льду, так же сладко спал тюлень Васька.
— Это они у себя дома, — смеясь, сказал Савва Иванович. — Наверное, видят сны и северное сияние, чум, очаг, тундру, океан. Как это все трогательно в жизни и как таинственно!..
Последние годы Мамонтова
Театр был переполнен. Он замер при первых звуках необычайного голоса Шаляпина. Все кругом померкло, — только он один, этот почти мальчик Сусанин. Публика плакала при фразах: «Взгляни в лицо мое, последняя заря».
Савва Иванович посмотрел на меня, сказал на ухо:
— Вот это артист…
За ужином, по окончании спектакля, у Саввы Ивановича были все артисты и гости. Рядом с дирижером Труффи сидел тот самый молодой высокий человек, который был в павильоне Крайнего Севера и смотрел на тюленя. Шяляпин был так оживлен, что я никогда раньше не видел такого веселого человека. Он рассказывал анекдоты, подражая еврею, грыз сахар, представляя обезьяну. Потом пел сопрано, подражая артисткам, представлял, как они ходят по сцене. Движения его были быстры и изящны. Он ушел, окруженный артистками, кататься на Волгу.
— Редко бывает такое музыкальны человека, — сказал дирижер, итальянец Труффи. — Немного в оркестр фагот отстал, он уже смотрит, сердится. Я его знаит, это особая такая Федя.
— Надо ставить для него, — сказал Савва Иванович, — «Рогнеду», «Вражью силу», «Юдифь», «Псковитянку», «Опричника», «Русалку».
Уехав в Москву из Нижнего, Савва Иванович как-то заехал ко мне в мастерскую на Долгоруковской улице… Был озабоченный и грустный, что с ним бывало редко.
— Я как-то не пойму, — сказал он мне, — есть что-то новое и странное, не в моем понимании. Открыт новый край, целая страна, край огромного богатства. Строится дорога, кончается, туда нужно людей инициативы, нужно бросить капитал, золото, кредиты и поднять энергию живого сильного народа, а у нас все сидят на сундуках и не дают деньги. Мне навязали Невский механический завод, а заказы дают, торгуясь так, что нельзя исполнить. Мне один день стоит целого сезона оперы. Думают, что я богат. Я был богат, правда, но я все отдал и шел, думал, что деньги для жизни народа, а не жизнь для денег. Какая им цена, когда нет жизни. Какую рыбу можно поймать, когда нет сети, и не на что купить соли, чтобы ее засолить. Нет, я и Чижов думали по-другому. Если цель — разорить меня, — то это нетрудно. Я чувствую преднамерение, и я расстроен.
Помолчав, Савва Иванович сказал, переменив тему:
— Тюлень ваш имел успех. В Нижнем был Государь. Когда он был на выставке, шел дождь, началась буря, град, стекла повыбило. В нашем Северном отделе тюлень выскочил и закричал «ура!». Государь был изумлен. Самоеду Василию приказал выдать часы и сто рублей и построить дома в селениях самоедов на Новой Земле.
— Но я должен вас огорчить, Костенька, тюлень так потолстел, так объелся рыбы, что умер от разрыва сердца. Что было с Василием! Он так рыдал. Мы с ним хоронили тюленя. Он его закопал у самой воды, в песке на Волге, и говорил какую-то свою молитву, смотря на воду. Я не мог видеть и тоже плакал.
В новом театре, построенном Солодовниковым, открылась Частная опера С. И. Мамонтова. «Фауст» шел в таком составе: Фауст — Мазини, Мефистофель — Шаляпин, Маргарита — Ван-Зандт, Валентин — Девойд. Пели Сильва, Броджи, Падилла и другие знаменитости Италии. Поставлены были оперы: «Рогнеда», «Опричник», «Псковитянка», «Хованщина», «Аскольдова могила», «Орлеанская дева»[480]. Кажется, не было опер, которые не шли бы в театре С. И. Мамонтова. Шаляпин поражал художественным исполнением и голосом очарованную оперой Москву.
Как-то я писал портрет Мазини. Во время сеанса зашел Савва Иванович. Мазини встал и встретил его дружественно. Посмотрев на портрет, сказал:
— Ма belissimo ritratto![481]
И вдруг спросил Савву Ивановича:
— А тебе я нравлюсь? Нравится, как я пою?
— Еще бы! — ответил Мамонтов.
— Да, но я не так пою, как мой учитель Рубини, которому я не достоин завязать ремень на его сапоге.
— Я слышал Рубини, — сказал Савва Иванович.
— Как, ты слышал Рубини? — схватив Мамонтова за руку, спросил Мазини. — Ты его слышал!?
— Да, слышал, в Риме.
— Он пел лучше меня?
— Пел изумительно, — ответил Савва Иванович, — но не лучше Анжелло Мазини.
Мазини недоверчиво смотрел на Савву Ивановича…
Прошел год. Я жил вместе с Врубелем в мастерской на Долгоруковской улице в доме Червенко. Рядом была мастерская Серова. В час дня ко мне пришел В. А. Серов и, входя, сказал:
— Ужасно! Знаешь, Константин, сегодня утром Савва Иванович арестован.
— Как арестован? — удивились я и Врубель. — За что?
— Арестован, и так странно, — сказал Серов. — Он только что приехал из-за границы. Его вывели жандармы и увезли куда-то.
«В чем дело — думаем. — Политика? Но Савва Иванович даже не говорил никогда о политике. Растрата? Он жил скромно и даже был несколько скуп, не кутил, не играл. В чем дело?»
Никто не знал, ни сыновья его, ни брат, за что арестован Савва Иванович. Арестовал его прокурор Курлов.
Я просыпался ночью и все думал о Савве Ивановиче — что это значит? Проносилась моя жизнь с ним, и никак я не мог найти причин его вины. Это должно быть дела неудачи, растраты — не может быть. Он держал оперу. Платил умеренно — не говорил о тратах. Жил как-то другим искусством.
На другой день утром ко мне приехал В. Д. Поленов и сказал, что был у Анатолия Ивановича (брата С. И.) и тот ему говорил, что он видел брата и что тот не мог ничего объяснить, не знает, в чем дело.
— Непонятно, — говорил В. Д. Поленов.
В это время я делал проект для парижской Всемирной выставки[482], кустарный отдел, и для утверждения его должен был ехать в Петербург к министру С. Ю. Витте. Витте был расстроен арестом Саввы Ивановича и первый мне сказал:
— Я не знаю, в чем дело; его травили газеты, писали, что чижовский капитал растратил[483]. Он молчал, не отвечал на газетные нападки. И знаете, что он, будучи неответственным душеприказчиком Чижова, из миллиона двухсот тысяч создал семь миллионов, на часть которых построены им в Костроме лучшие технические училища.
— Он же честный человек, — говорю я Сергею Юльевичу.
— Я знаю, — сказал Витте.
И, прощаясь со мной, как-то в сторону, думая о чем-то, добавил:
— Сердца нет…
В. А. Серов поехал в Петербург к Государю. Государь сказал Серову:
— Жалко старика. Мне сказали, что он виноват. Суд скажет правду.
— Не думаю, что виноват, — сказал Серов.
— Я немедля прикажу, пускай Савва Иванович живет дома до суда, — сказал Государь Серову.
У Мамонтова были отобраны деньги и имущество.
Он был освобожден судом, и помню, как в этот вечер мы шли с ним за Бутырскую заставу, в его керамическую мастерскую, где он ранее лепил вазы. Долго звонили у калитки. И в конце концов найдя собачью лазейку в заборе, пролезли во двор и разбудили дворника.
В мастерской было две комнаты. Я пошел в лавку к заставе, купил калачей, колбасы, баранки, селедку, послал с письмом на извозчике дворника за Врубелем, Серовым, поставил самовар.
Сидя за столом, мы смотрели друг на друга. Савва Иванович, смеясь, говорил мне:
— Ну, Константин Алексеевич, вы теперь богатый человек, а я вот разорен совершенно.
Он был все такой же, ничем не изменился.
Савва Иванович жил на своем керамическом заводе в маленьком деревянном домике. Он лепил вазы, и Врубель помогал ему. Они делали замечательной красоты обжоги.
Прошло три года. Государь вызвал к себе в Петербург Савву Ивановича.
— Савва Иванович, — сказал Государь, обняв его, — я хочу помочь вам вернуть ваше положение и средства.
— Нет, — ответил Мамонтов, — нет тех средств и положений, которые были бы равны словам, сказанным вами. Больше мне в жизни ничего не надо.
Когда Савва Иванович был болен — это было в 1917 году, — я навестил его.
— Ну что ж, Костенька, скоро умирать. Я помню, умирал мой отец, так последние слова его были «Иван с печки упал». Мы ведь русские.
Через неделю Савва Иванович скончался[484].
Колдова
Сугробы. Так замело снегом дорогу, что не знаешь, и где она. На белых снегах темными гребнями стоят леса. Ночной снег сыплет на нас из мглы неба. Завтра праздник Рождества Христова.
Едем мы со станции ко мне, тихо везет нас возчик в розвальнях, разглядывая дорогу. Едет впервые со мной художник Листократов и архитектор Кузнецов, человек большого роста, прозванный за дородство догом. А художник роста небольшого, стриженный бобриком, с румянцем, глаза серые, и неизвестно отчего дрожат руки.
Дом у меня небольшой, деревянный, сени, кухня, комната в два окошка. Дальше еще комната, только холодная, не топится, заколочены досками двери и окна. В кухне живет сторож Петр, молодой парень из соседней деревни. Выселки в три двора. Дом стоит одиноко у леса. Есть сарай для лошади. Вот мы зимой и собрались поехать на праздник из Москвы.