«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 134 из 200

— Один ты, Лисеич, скушно, поди, тебе. Ненастье… И-и дорога… ноги ползут. Вот когда морозом-то прихватит — туды-сюды. А то чего… мокрехонько.

— Ну, как Феоктист? — спрашиваю про ее мужа.

— На печке лежит. Поясница болит. Это к погоде у его. Да ведь смолоду сломан был, в пильщиках жил. Да.

— Спасибо, — говорю, — тетенька Афросинья, груздей вы мне насолили бочонок да капусты кочанной. Гости приедут: есть — будет, чем угостить.

— Чего еще… Вот валуев да белянок наготовлю, да рыжиков. Сейчас только засолила тебе, рыжиков-то, бочонок. А Каморова говорит: «Не надо, — говорит, — рыжиков, не солю». А то муж-то ее, как рыжика увидит — пить вино зачинает. «Скажи, — говорит, — ему, не уродились ныне. А то пьет». Вот оно что… Гриб такой — на вино зовет. И Феоктист тоже такое: как рыжик увидит — ну, давай стакан. А валуй, ну, тоже гриб… Никто не удержится. Уж кто не пьет — так выпьет. Солить надо крупной солью да анису-травы положить. Кто хошь выпьет, не удержится нипочем. А груздь, белый, опенок — ничто, не зовет на вино ничуть. Это постный гриб.

— Мастерица вы, тетушка Афросинья. Пироги тоже хороши. Руки у вас золотые.

— Ну, что… И то сказать, верно. Вот и ваши гости, тоже другой и то и это ест, не разбирает, а вот Юрь Сергеич с понятием, и любо глядеть. Тихо, скромно нальет рюмочку, положит грибок, поглядит, выпьет, — ну и закусит. Видно, не зря; понимает. Такому барину и служить много приятности есть. Видать, что с понятием барин кушает. А то, ну…

И тетушка Афросинья поморщилась и сказала:

— Ну, что я, ничего… Подам сейчас вам пирог да куру холодную. Сейчас накрою. Дедушка хворосту принесет, затопит вашу печь, камин. Повеселее станет… Самовар согреет…

И Афросинья ушла.

Повернувшись в дверях, сказала:

— А Леньку-то отправили, знать?..

— Да, в Москву послал с письмом да купить кое-что.

— Ну, ну, он смирный. Ничего не пьет. Только говорит про вас, что все, говорит, у его в голове пустяки. Рыбу ловит, охота, деньги зря бросает…

— Да неужели?

— Вот, вот. И гости у его все такие… В голове у них тоже… все пустое.

— Да неужели?..

— Вот, вот. Да Бог с ним. Он-то ничего — смирный.

— Смирный, — говорю, — только дурковат малость.

— Что делать…

И тетка Афросинья ушла.

Сторож-дедушка принес большую охапку хвороста для камина. С ним пришла собака моя Польтрон. Весь мокрый, подбежав ко мне, Польтрон мокрые лапы положил мне на колени.

— Пошел, ты мокрый. Где ты шлялся? — говорю я.

Собака пойнтер ходила кругом, вертя хвостом.

— На реку бегает, — сказал дедушка. — Болотная собака. Погода, не погода — ему все одно. Гоняет по воде за утками. Хоть бы что…

— А заяц-то где? — спросил я.

— Заяц у печки в дровах с бараном спит. Вот, заметь, дружно живут, но баран зайца боится. Кочерыжку дал — баран тоже кочерыжку любит. Погрызть кочерыжку охота… Куда тут… заяц не даст. Прямо по морде ему лапами бьет. Вот часто!.. Нипочем барану кочерыжку укусить не даст. Сам ест — боле ничего. Не велит — чисто хозяин. Баран его слушает. Меня бодает — зайца нет… Боится. Ну, вот, что это?.. Ну, заяц озорной. Сапоги новые, а он их грызть норовит. «Э-э, — думаю, — постой». Взял за уши, хворостиной его драть. «Вот тебе сапоги, вот тебе сапоги. Сапоги — восемь целковеньких. А ты что?» Понял. Ничуть — больше. Наука нужна кажинному.

— А барана-то ты, дедушка, не учил, не порол его?

— Порол, — ответил дед. — Как же, не однова, порол. Ничего. Без понятиев… Разума в баране ничуть нету. Хоть что. Возьмите, это что же такое? Иконы поднимают, водосвятие, Дарья и Прасковья, Григорьева дочь, икону большую несут, а он их с разбегу рогами сзади — раз!.. А они — чуприк — обе упали. Ну, тут его Феоктист прямо поленом по лбу огрел. Убьет, думаю. Нет, хоть бы что. Не отучишь. Голова чисто камень. Да и то сказать: он себя опоганил. Его теперь и резать нельзя. Куда он?.. Ведь он змею съел. Все видели… Вот у елки поймал и съел. Вот что. А после этого кто его есть станет… Ну, вот вы хоша, ежели котлеты из его… Хоша какой повар сготовит — станете есть.

— Нет, — говорю я, — невозможно.

— Ну, вот ума в нем нет ничего. Баран и баран, сам себе портит.

В кухне залаяла собака.

— Знать, идет к нам кто-то.

— Герасим пришел, — говорит тетушка Афросинья, ставя на стол самовар. — Нитки живой нет, мокрехонек…

— Дай ему валенки, переодеться что.

— С ним еще лесничий с Шахи.

— Ну, вот я рад, — говорю, — приятели. Тетушка, достаньте в шкафу перцовочки.

Оба мои приятели входят. Герасим смеется.

— Эх, ну и погода. С утра вышел, думаю, достану глухаря, зайду к Лисеичу. Ну, вот поди…

Лесничий высокого роста, Андрей Иванович, сказал, здороваясь:

— Давно я к вам собирался. Хотел звать к нам, приехать хотели. Списать пустыню нашу, говорили.

— Помню, — говорю. — До чего хорошо у вас там. Никуда бы и не уехал. Какой лес, речка. Кругом никого. Волки воют… Помню… Садитесь… Вот перцовка. Озябли, поди?

Рад я был друзьям.

— Тетенька Афросинья, позови Феоктиста. Чай чтоб приходил пить. У вас сапоги мокрые, — говорю лесничему, — переоденьтесь. Скидавайте скорей. Дедушка, — кричу, — тащи валенки, давай пальто…

Больше уж не будет таких вечеров никогда, да и мало, где они есть.

— До чего хорошо у вас в лесу, — говорю я, — красота… Я бы никогда не уехал оттуда. Только бы картины писал.

— Да, — согласился лесничий, — верно, хорошо летом. Раздолье. Рядом речка, вода чистая, все дно видно, песок. Рыба ходит. Встанешь, искупаешься, дом рядом. А лес какой, воздух, жизнь — воля…

— Рай, — говорю я.

— Да, вот одно только, что все начеку надо быть. А к ночи пуще. Убьют — вот и рай.

— Да что вы? — удивился я, — кто же?

— Как кто — люди. Я ведь лесничий. Сторожу лес. Ну, еще то, думают, деньги есть. Да и бывают деньги, казенные. Вот оно в этом-то все и дело. Как бы деньги отнять.

— Это верно, — сказал Герасим. — Вот, Лисеич, говорят и про тебя — богатый. А не воруют у тебя. Я раз пришел — никого нет. Летом было, все ушли. Смотрю — а у тебя в саду, на террасе, самовар, ложки серебряные. А в доме и одежа хорошая… и все. И часы у тебя золотые, на руке кольцо дорогое. И вот ничего. Слыхал я — на станции говорили: его, говорят, не тронут. Всегда стакан поднесет. Полтину даст. Значит, его не трожь.

— Что ты, Герасим, я что-то не слыхал. Неужели здесь грабят? Не слыхал. И не думал. Действительно, живу я здесь в лесу тоже, глухое место. Деревня далеко. И ничего что-то.

— Да, все знают. Вот постой. Спросим дедушку.

Дед-сторож, белый как лунь, сидел в сторонке за столом, пил чай и слушал.

— Ну, сторож, скажи-ка: что, ходят к Лисеичу эдакие-то, что украсть или вроде?

— Как же, ходят. Ко мне приходят. Вот зимой больше. Всё вроде за лекарством. Ну, вот им поднесешь, покормишь и двугривенный дашь; папиросы тоже… Да кто знает? Иной бродяга, конечно. Но ничего… Да вот и сейчас в сарае двое спят. А то и в беседке, бывает.

Я удивился.

— Что ты, дедушка. А ты мне ничего и не говоришь.

— Да ведь почто… Это знамо дело: они тоже сторожат. Ведь вас нипочем не обидят. И неча… Велено, значит. Такой указ у них на вас: его не трожь. У нас в сарае-то пять пудов, почитай, судака сухого. Даем… Ну, и для болести настойки: перцовка, полынная. Ну, и болести! — сказал он, покачав головой. — Выпить охота — ну, и говорят: «Вот живот болит, до ужасти», — говорят. Ну, им подносишь стакан. «Хорошо?» — спросишь. «Лучше, — говорят, — ну, дай еще». Вот как…

Герасим, лесничий, Афросинья — все смеются.

— Чудно, — говорю я, — а кто же в сарае-то спит?

— Да кто знает — прохожие. Они сами не знают, кто они, не помнят родства. Они ничего — тихие. Кто что, а наш заяц покажет: ночью начнет лапами стучать. Будит меня. Ну, значит, кто-то есть, ворог близко. Не то волк, а не то кто ходит. Ну, я выйду с ружьем. Хоронит Бог.

— В первый раз слышу, — удивлялся я.

— Сбруя висит у нас хорошая в сарае, не заперта… Не берут, не воруют…

— Как не воруют. А сыр у меня в лукошке висел — украли.

— Да ведь это свои… парни деревенские. Девок угощали. Ну, и морды им били… И-их ты: все синие стали. Боялись, что сыр-то украли: приезжать не станет. А без его скучно. Ну и доход тоже, и лечить бросит. Тогды где выпьешь. Вот…

— Ну и леченье, — сказал Герасим и засмеялся.

— На леченье, — говорит дедушка, — ровно четверть в день выходит. Я-то знаю. Я сам настой веду, справляю: перцовку, полынную, анис, мятная… Вот они там стоят, готовые. Я готовлю, — говорил дед серьезно и деловито.

Приятели мои, посмотрев на меня, все смеялись.

«Чудно», — подумал я и сказал:

— Дураком я выхожу, вот что.

Смеются.

— Да нет, — сказал Герасим. — Чудно, это верно. Но заметь, Лисеич, не дают тебя в обиду. Вот что. «Что делает, — про тебя говорят. — Чего-то списывает… красками. А то записывает». Ну, и глядят… понять нельзя — что такое. А глядеть хорошо. То костер спишет, месяц глядит, ночь. То воду, то щук списал. Как живые. Антересно. Ну, и говорят: «Пущай живет». Начальник станции сказал Казакову: он, говорит, жисть славит. Вот и поди. От его, говорит, вреда нет.

— Да, — сказал лесничий, — это совсем часть другая. А наше дело — совсем наоборот. Лес, лесничий. Не даю леса воровать. Кому надо — знаю. Бедность, не гляжу: бери. А вот другой: и не надо, норовит. Значит, я враг его выхожу. Я пугаю. Живу в стороне. Деревня далеко. Глухо. Собака хороша. Травили… Умная собака, не ест с отравой. Вот недавно. Гляжу — все трое ходят. Ночью стучат в окно: «Пусти ночевать». — «Не могу. Идите в деревню». Сам не сплю. Значит, чучело у меня, человеком одето вроде: рубаха, рожа — маска, волосы, картуз. Повесил его на двери у конюшни на веревку. Вроде как удавленник. Собаку в дом взял, а сам на чердак залез с ружьем. Гляжу: ночью лезут сзади через забор во двор, значит. Крадутся… В руках дубье… Увидали: висит удавленник. Остановились. А у меня веревочка в чучеле. Я дернул. Он рукой махнул. Вот они бежать, на забор… Я раз из ружья, другой. Холостым. Вот они бежать!.. Я другой стеганул дробью далеко, по ногам. Вреда нет. Вот что. Только ночью не спим. По череде сторожим: жена, сестра, мать, я. А то сожгут. Ну, теперь легче много. Придумала сестра. В Переяславле купил старую шинель, фуражку. После покойного исправника. Ну и сделал чучело. Маску, фуражку надел. И у окошка сажаю. Видать снаружи: сидит вроде у меня, чай пьет становой. Прежде, кто ни едет — обязательно лезут ко мне: нет ли вина, и то давай, и это. А теперь увидят — и дальше скорей, никто не идет. Кто ежели по делу — я в другой горнице приму.