[537], где ругаются — участок. Так привыкли обыватели, попадают через чердак куда надо.
Но много неприятностей через снег выходит: люди пропадают. Генерал среди бела дня пропал. Прокурор из Окружного суда пробивался в ресторан «Прага» пообедать — пропал, куда делся, неизвестно. Потом только открылось — волки его съели.
Днем туда-сюда, а вечером волки стадами бегают, народ заедают до смерти. Я, конечно, это проглядел, но мне все это за границей прогрессисты рассказали. Я что-то таких снегов не помню.
Недурно было зимой в Москве под снегом жить. В гости друг к другу ходить. Хорошо в домах московских. Топятся лежанки, тепло… Соберутся гости… Играют в пряталки, в жмурки… В революцию с фантами. А то сами в гости уйдут, кто куда. Кто к Осману в клуб, играть в баккара, кто на балы, вечера, танцы… Только вот игра в революцию с фантами боком вышла.
Боярин Морозов и барон Кобыло-Ковалов говорили:
— Попробуемте революцию с осетриной, под музыку в трикотон[538] сыграем с фантами.
Тут сделали заседание, и сразу разошлись: один хочет революцию с фантами играть, другой говорит: необходимо трикотон.
Ну, решили все-таки попробовать хоть недели на две, для начала. Такая скука под снегом жить. И до того разыгрались в революцию, разговорились, что боярин Морозов охрип, а Кобыло-Ковалов совсем голоса даже лишился. Ораторов образовалась тысяча. Говорит всяк, что хочет: свобода слова.
Околоточные пробовали глотки снегом забивать, но ничего не вышло — тает снег от внутреннего жара. Как быть? Пришли в Купеческий клуб, искали — нет ли там Минина Пожарного. Нету там, никого не нашли. Что делать? Замучились. Никак ораторов унять невозможно: разговорились до страсти. Каждый говорит: я главный. Профессора — мы главные, без нас дураками останетесь. Студенты говорят — мы самые главные, без нас вы не нужны. Сапожники — без нас пропадете, сапогов не дадим. Походи-ка по снегу. Половые то же говорят, банщики то же, солдаты то же: «Чего енералы без нас могут. Мы главные». Все главные… Только и говорят: «главные»… И конца этому не видно.
А Кобыло-Ковалов говорит мне, что 15 января 1923 года будет конец.
— Чему конец?
— Чему — революции.
— Кто это говорит?
— Я говорю, — ответил мне с апломбом Кобыло-Ковалов.
Вижу, опять главный говорит, и даже скучно стало.
А текстильщик Сережа приуныл. Глаза у актрисы кругом ходить опять начали: на всех смотрит, стреляет. Лучше было, когда на месте стояли.
— А то что ж это, — говорит Сережа. — Каратники на ней мои, а она на других глаза пялит. Пойми мои страдания…
Так и замучились москвичи с революцией до невозможности.
В снег, что ль, залезть от нее? Залезешь — за ноги тащат, студенты тащат на сходку — иди на митинг. Гонют… А то бабушку революции встречать велят. Хорошо, что еще дедушки нет. Говорили-говорили, митинговали-митинговали.
Но потом все и замолчали. Ну, говорят тихонько:
Ну вас с вашим вече,
Скоро жрать уж будет нече…
Грустно, тихонько говорили друг другу: игра-то в революцию и хороша, может быть, только уж очень она нам боком всем вышла. Кончился московский ералаш.
Колька
Уж проходит ноябрь, так печально и грустно кругом. Молчит темный сад. Черные ветви лип повисли над беседкой. Упавшими листьями клена завалено крыльцо и терраса моего дома. Стало все как-то бедно, сиротливо. На реке вода полная, глубокая, серая, злая. Лодка как-то жалко лежит на берегу. Пожелтели травы берега, и повисли осоки. Скользят ноги на синей, грязной дороге. В деревне бабы, окутанные теплыми платками, в тулупах, закрывают соломой избу — на зиму, для тепла закрывают. И грустно, горько глядят жалкие окна избенки. На долгую зиму залезает туда семья крестьянина с детишками.
Давно Авдотья не получала письма от мужа, с войны.
— Нет от Андрея вести. Убили, не убили — кто знает.
Около стоит сынишка Колька. Горят глазенки мальчишки. Слушает, как рассказывает мать. На ногах у него большие, грязные сапоги отца. Он поглядел на мать, пошел за избу, едва передвигая ноги, и сел у плетня. Задумчиво смотрел на сапоги и тихонько говорил:
— Тятька… убили, знать, тебя… Тятька, а может, нет?
И Колька рукой гладил сапог. И глядел на грязную дорогу, которая идет далеко, заворачивая в темный лес…
И каждый день сидит Колька у плетня и все смотрит вдаль, на поворот дороги… Он гладит холодными ручонками отцовские сапоги, и в глазах у Кольки блестят слезы, текут по носу. Рукавами ватной кацавейки трет он нос.
Мать велит Кольке заварить корове пойло, нарубить хворосту, сходить за водой. И Колька опять норовит к плетню уйти — поглядеть. Любил Колька отца… У кого бы спросить о нем? Спросил раз у кузнеца, а тот пьяный.
— А чего, — говорит, — тебе, ежели и убили. Война… Не пишет письма, значит, убили.
Даст пойло корове Колька, посмотрит ей в глаза — корова не знает, баран тоже. Собака соседняя, кривая, Волчок, тоже не знает. Любил ее Колька — помнил, отец ее гладил… И Колька гладил собаку.
Придет в избу, положит в углу избы тятькин тулуп и ляжет на него. И тулуп-то вроде как отцом кажет ему. Сапоги поставит рядом рваные, большие, отцовские. Как-то лучше душе, теплей, отцовское-то около… И смотрит ночью Колька открытыми глазами в темь, и кажется ему, отец приехал. На нем рубаха новая, пояс. И глядит на него отец, и Колька баранку ест — отец дал. Хорошо с отцом быть Кольке. И собака кривая тут же. Помнит Колька, как отец ему маковые лепешки привез. Сам не ел, все ему отдал. Сидит отец за столом и долго деньги считает — серебро и бумажки.
— Семь рублев, — говорит, — мало получил.
И ему семитку[539] дал. Только у Кольки семитку эту украли. А теперь к матери придут бабы, торочут, торочут — «сирота», говорят, показывая на Кольку…
А мать плачет.
Упало сердце у Кольки: убили отца, значит, думает.
Пришло письмо Семену, а от отца все нет ничего…
Уж выпал снег. Приехал я как-то из Москвы в мой деревянный дом, и вечером вошел ко мне в комнату дедушка, сторож моего дома. И говорит:
— Вот, пришел Колька, Авдотьин, что с краю, к вам.
— Это Колька, у которого отец на войне?
— Да, — говорит дедушка. — Этот самый. Ведь он, помните, с ребятишками ходил с вами, когда вы списывать картину ходили. Ящик ваш носил, а то зонтик. До войны. Больно об отце тужит, убили, знать, отца-то на войне, об ем слуху-то нет.
— Позови его сюда, — говорю я дедушке.
Тихо вошел ко мне Колька и в руках держал шапку. Он вырос и большими карими глазами смотрел серьезно и пристально на меня.
— Здравствуй, Коля, — говорю.
Он молча стоял и смотрел. Большие ресницы глаз у него слиплись, и худые бледные щеки как-то вздрагивали.
— Кистинтин Ликсеич, — сказал Колька, — я хотел тебя спросить… Знать, отца мово убили на войне?
Дедушка вышел.
— Слышь, вот что, — продолжал Колька, — ежели так вышло, что убили его, то, значит, он таперь там, у Бога, у Престола, значит, сидит… И вот еще што, скажи, сделай милость, таперь мне — где эта война есть и как туда дорога идет? По машине, значит, ехать надо… Так што я хочу попытать, значит, отца найтить. А ежели што, пущай меня кончают. Так што я тоже у Престола, должно, сидеть буду… Эту муку я тута нипочем снести не могу. Чего мне тута делать и зачем мне тута зря болтаться.
— Как? Ты, значит, на войну хочешь ехать, Коля?
— Во, во. Да как это надоть ехать, дело мне не знамо.
— Коля, тебя не возьмут — ты же мальчик, — говорю я, — молод ведь ты.
— Н-е-ет, возьмут. Я чего-нибудь буду там пособлять. Драться мне где же, а так, кому што надо, носить я могу али пошлют куда.
— Как же это ты отца найдешь? Где он, в какой части, ты знаешь?
— Знаю. Сапер он, более ничего. Это вы не говорите тут, а я уйду. Вот собаку вот тоже охота, кривого-то, взять. Он тоже отца знал, он бы рад был… Я и полушубок возьму, и сапоги евоные, новые есть.
Колька говорил так просто и ясно, и восторженное лицо его было бледно, и искрились большие глаза. Он поднимал руку кверху над собой, когда говорил: «у Престола буду сидеть с отцом и я»…
— Сидеть… Почему сидеть?
И, смотря на него, я не знал, что ему ответить.
Потом сказал:
— Послушай, Коля, у тебя мать, ты один сын, ты ее жизнь, на кого же она останется?.. Ты ее надежда, подумай, мать-то оставишь…
— Да, это все верно, — сказал Колька равнодушно, — только я никак не могу… Чего здесь делать? Только я уйду, вы не говорите никому. Прощайте, — вдруг сказал Колька и ушел.
Через три дня дедушка-сторож, утром, сказал мне:
— Колька-то в ночь ушел и собаку кривую увел с собой.
— А как же мать-то, что же она? — спрашиваю я у дедушки.
— Плачет… — ответил дедушка, — говорит, ничего с им не сделаешь, давно затеял. Отец, говорит, зовет меня. Чего… Сапоги взял его новые и тулуп. Мать думает, вернется, он ведь вне себя, пройдет. Да нет. Слышь, на машину сел, с солдатами. Жандар на станции видал, так сказывал — конвойный его взял. Нельзя, знать, по эдакому делу отказ чинить.
— Ведь он мальчик, — говорю я. — Сколько Кольке лет?
— Тринадцать, — ответил дедушка.
Через месяц, вечером, вошел ко мне сторож-дедушка и сказал, что мать Колькина, Авдотья, пришла, и принесла письмо мне прочесть — от мужа получила.
Ко мне вошла Авдотья, женщина высокого роста, подала мне письмо и фартуком закрыла глаза. Я читаю:
«Любезной супруге моей Авдотье Михайловне земным поклоном кланяюсь. Любимому сыну мому Миколаю Григорьеву шлю отцовское благословение, на послушание матери своей и почтение родительское. Сохранять в вере святой. Штыковою раною сквозь лежу в госпитале втором Гренадерского дивизиона. Рукою не мощью, жду часа преставиться к Престолу Творца Всевышнего. Отдай, Авдотья, сапоги новые Миколаю, пускай сенца вставит, по ноге, может, придется. Суконну поддевку продай, смотряй, обманом не обманись. Мене двенадцати не отдавай».