Студенты, с пледами на плечах, тоже оживились и запели:
А мы пьем за того,
Кто «Что делать?» писал,
За идею его,
За его идеал.
Антон Павлович и Левитан шли рядом. А впереди шли студенты.
И издали видно было, как длинные их волосы лежали на их плечах, что было модно и обязательно в то время.
— Что это там летит?.. — крикнул один из них, обращаясь к Левитану.
— Это, вероятно, сокол… — пошутил Антон Павлович.
Летела ворона.
— А в Сокольниках, должно быть, и нет больше соколов… — прибавил Чехов. — Я никогда не видал, какой сокол, сокол ясный. О чем задумались, соколики? Должно быть, соколики были милые люди…
Мы подошли к краю леса. Перед нами была просека, лежал путь железной дороги. Показались столы. Самовары дымились. Пили чай. Мы тоже сели за один из столиков. Чаепитие было принято в Сокольниках с ранней весны. Сразу же к нам подошли разносчики… Баранки, булки, сухари, балык, копчушки…
— Пожалуйста, господа хорошие…
Около нас за другим столом находились торговцы, типа Охотного ряда, и недружелюбно оглядывали нас.
— Вы студенты? — заговорил один, видимо пьяный, обращаясь в нашу сторону, — которые ежели… — И он показал нам кулак.
Другой уговаривал его не приставать к нам.
— Не лезь к им… Чего тебе… Может, они и не студенты. Чего тебе?
— Слуга служи, шатун шатайся… — говорил в нашу сторону пьяный, с осоловелыми глазами, артельщик…
Видно было, что мы не нравились этой компании. Трудно понимаемая вражда к нам, «студентам», прорывалась наружу.
Антон Павлович вынул маленькую книжечку и что-то быстро записал в нее. И помню, он сказал мне, когда мы шли обратно:
— А в весне есть какая-то тоска. Глубокая тоска и беспокойство. Все живет, но, несмотря на жизнь природы, есть непонятная печаль в ней.
И когда мы расстались с нашими студентами, он сказал, улыбаясь мне и Левитану:
— Поверьте. Эти студенты будут отличные доктора, народ они хороший. И я завидую им, что у них головы полны идей. Я, должно быть, не такой, как надо. А может быть, и мы все не такие. Что-то нам мешает.
Много прошло времени после этой прогулки нашей в Сокольники, и однажды, по приезде в Крым, в Ялту, весной 1904 года, я был у Антона Павловича Чехова в доме его в Верхней Алуште[547]. На дворе дачи, когда я вошел в калитку, передо мной, вытянув шею, на одной ноге, стоял журавль. Увидав меня, он расправил крылья и начал прыгать и делать движения, танцуя — как бы показывая мне, какие выкрутасы он умеет разделывать.
Антона Павловича я застал в его комнате. Он сидел у окна и читал газету «Новое время».
— Какой милый журавль у вас, — сказал я Антону Павловичу. — Он так забавно танцует.
— Да, это замечательнейшее и добрейшее существо… Он любит всех нас, — сказал Антон Павлович. — Знаете ли, он весной прилетел к нам вторично. Он улетел на зиму, в путешествие, в другие, разные страны, к гиппопотамам, и вот опять к нам пожаловал. Его мы так любим, Маша, сестра, и я… — не правда ли, странно это и таинственно… Улетел и прилетел опять… Я не думаю, что это только за лягушками, которых он в саду здесь казнит… Нет, он горд и доволен еще тем, что его просят танцевать. Он артист и любит, когда мы смеемся его забавным танцам. Артисты любят играть в разных местах и улетают. Жена вот улетела в Москву, в Художественный театр[548].
Антон Павлович взял бумажку со стола, свернутую в короткую трубочку, закашлялся и, сплюнув в нее, бросил в банку с раствором.
В комнате Антона Павловича все было чисто прибрано, светло и просто, немножко как у больных. Пахло креозотом. На столе стоял календарь и веером вставленные в особую подставку много фотографий — портреты артистов и знакомых. На стенах были тоже развешаны фотографии, тоже портреты, и среди них Толстого, Михайловского, Суворина, Потапенки, Андреева и других. В комнату вошла Мария Павловна и сказала, что прислуга-кухарка заболела, лежит, что-то у нее сильно голова болит. Антон Павлович сначала не обратил на это внимания, но потом внезапно встал и сказал:
— Ах, я и забыл… Ведь я доктор!.. Как же, я ведь доктор!.. Пойду посмотрю, что с ней.
И он пошел на кухню к больной. Я шел за ним и, помнится, обратил внимание на его подавшуюся под натиском болезни фигуру: он был худ, его плечи остро выдавались, свидетельствовали об обессиливавшем его злом недуге…
Кухня была в стороне от дома. Я оставался на дворе с журавлем, который опять танцевал, и так развеселился, подпрыгивая, что расправил крылья, полетел ввысь, сделал круг над садом и опять опустился передо мной.
— Журка! Журка!.. — позвал я его, и он быстро подошел ко мне и боком смотрел своим острым глазом на меня, вероятно, дожидаясь награды за искусство. Я подал ему пустую руку. Он посмотрел и что-то прокричал. Что? Вероятно — «мошенник». Или еще что-нибудь худшее, так как я ничего ему не заплатил за представление. После я показал Антону Павловичу бывшие со мной только что написанные в Крыму картины, думая его немножко развлечь. Это были спящие ночью большие корабли и крымские розы. Он попросил меня их оставить.
— Оставьте… Я еще хочу их посмотреть. Один… — сказал он.
Антон Павлович собирался ехать в Москву. Я не советовал ему делать этого — он казался совсем больным и сильно кашлял. За обедом он говорил мне:
— Отчего вы не пьете вина? Если бы я был здоров, я бы пил. Я так люблю вино.
На всем лежала печать болезни и грусти.
Я сказал ему, что хочу купить в Крыму маленький кусочек земли и построить себе здесь мастерскую, но не в Ялте, а где-нибудь около.
— Вот хорошо, — сказал он. — Хотите, в Гурзуфе. Там у меня есть небольшой домик. Я там жил два года, у самого моря. Слушай, Маша, я подарю эту землю и домик Константину Алексеевичу. Хотите? Только там очень море шумит. Вечно. Я жалею, что уехал. Все шумело море. Это мешало мне думать, что я болен. Там хорошо. Когда буря, я и не слышал сам, что я кашляю.
Я поблагодарил Антона Павловича и сказал ему, что у самого моря я не могу жить, у меня сердце что-то болит.
Это была последняя моя встреча с Антоном Павловичем Чеховым.
Былая Москва
Осень. Москвичи уже переехали с дач, и Москва оживилась. Прошли, улетели жаркие летние дни. Охотный ряд завален рыбой, дичью, капустой, арбузами, огурцами. Короче становятся дни осенние. В сумерках фонарщик зажигает фонари на улицах. Магазины полны товара и ярко мерцают. Утром в длинных пальто, с надетым на спине ранцем из тюленьей кожи, идут в гимназию гимназисты. На Моховой студенты толпятся в воротах университета. Волосы у всех длинные — в то время была такая мода. Актеры в цилиндрах, с тростями гуляют по Кузнецкому Мосту и весело переговариваются со знакомыми. Трактиры битком набиты народом, пьют чай. За заборами — сады дремлют в осеннем уборе. Галки в вечернем небе с криком носятся стаями и садятся на кресты московских церквей.
Возвратился из-под Москвы художник Осип Григорьевич Волков. Летом написал картину и в квартире своей, за Москва-рекой, развернув ее, прикреплял гвоздями на подрамок. Поставив на мольберт, смотрел долго.
«Позову всех, — думал он. — Что скажут».
Осип Григорьевич хотел написать непременно картину-гвоздь на выставку. Сюжет хороший, да и чтó стоит картина без сюжета. В них нет нутра, человеческой мысли, идеи нет. Сюжет необходим. Осип Григорьевич хотел поразить зрителя, доказать, и газеты чтоб писали. А то — выставка картин, а гвоздя нет. Сюжет выдумать трудно. Намек человечеству надо дать. Мрачное или жалостливое, что за душу берет. Это не цветочки или пейзажики, про любовь или поэзию разводить. Это все пустое. Нужна картина, чтобы за душу хватала.
Художник Осип Григорьевич жил в Замоскворечье, на горке в Кривоколенном переулке, в большом деревянном доме купца Бахрушина. Был художник человек серьезный. На голове у него росли волосы особенно как-то, врозь: кверху фонтаном, брови большие, насупленные, глаза серые, сердитые, а потом — нос, небольшой, картошкой. Под ним шли, топырясь, большие усы. Носил он большую широкополую черную шляпу и шарф на шее. У пальто всегда был поднят воротник. Вся фигура его была как-то молчаливо задорна. В Замоскваречье все знали Осипа Григорьевича. Писал он портреты и картины с сюжетом. Сюжеты были особенные, трогательные, и лица в картинах были с выражением: «Муж вернулся невзначай и тянет из-под постели за ноги пожарного в каске»; дева ночью кладет ребенка на крыльцо богатого дома; деревенские мальчики играют на балалайке, а называлась картина — «Будущие музыканты»; очень толстый дьякон просто один сидит у окошка и пьет водку: картина называлась — «Не дело». Большое впечатление произвела картина: у забора, на сучке дерева висел удавленник, на земле разорванное письмо и трубка, из которой еще шел дым; картина почему-то называлась «Из-за нее». Картина — младенец, на руках у кормилицы в голубом кокошнике, показывает на глобус пальцем, а мать гладит его по головке; отец самодовольно улыбается. Почему-то эту картину Осип Григорьевич назвал «Будущий землемер», но его уговорили, и он переменил название. Назвал — «Будущий ученый».
Долго обдумывал сюжеты Осип Григорьевич. Как написать картину «Будущий инок». Просто, если читает книги Священного Писания, то неизвестно, что еще из него выйдет. Много читают книги-то. А что получается? И вот он написал картину летом, которую и привез. Картина изображала: на лугу, в зеленой траве, под развесистым дубом, веселая компания. В невероятных костюмах какие-то фантастические гусары в эполетах. Молодые люди, девицы справляют пикник и вина пьют прямо из бутылок. На разложенной скатерти — закуски, колбасы, рыбы, гусь жареный, окорок, арбуз, ананасы, пряники, и на одной ноге стоит танцовщица в голубой парче и в красном лифе. Одну ногу подняла, а в руке у нее бокал с шампанским. Но купеческий сын отвернулся, держит рукою себя за голову и, шагая, уходит от веселых друзей. Идет в ворота старинного монастыря, где монах, наклонив голову, показывает ему на ворота рукой. Туда идет купеческий сын, в сюртуке, на жилете большая цепочка. А из кармана другой рукой он выбрасывает деньги — сторублевки и трешники летят по воздуху.