Эта картина называлась — «Будущий инок».
Трудно было написать такую картину. Знакомые Осипа Григорьевича, купцы, говорили разно: «Еще неизвестно, будет ли он инок опосля жизни такой. И потом, почему купеческий сын?»
Много раз переписывал картину Осип Григорьевич. То инока будущего напишет гусаром, то молодым барином-франтом, а когда пришел знакомый квартальный, то сказал, что деньги бросать никак нельзя, на ветер пускать, на них притом орел, и прочее. Соблазн народу выходит, и казне неудовольствие. А потом публика скажет: «Что дурак деньги бросает. Они в кажинном случае нужны. И монастырю тоже».
А другой его приятель заметил, что не видать, крепка ли в нем вера, просто это, может, спьяна. Да и нельзя понять, почему такой человек, в таком разе, решился жисть такую бросить. А еще можно было написать эдакую картину и обязательно другую: эти же самые товарищи его и плясавица его выманивают из монастыря. У одного в руках на подносе водка, у другого прочие вина, закуски, а плясавица в таком разе ногу подняла. А он нипочем не идет. Вот тут тогда видать будет ясно, что крепко, инок, как есть! а то — неизвестно.
А еще третью картину надоть, что он увидал соблазн, да их всех прямо дубиной по мордам лупит. Так что куда что полетело. Это будет всем понятно, что надо, значит. Не выманишь нипочем его. Вот оно и видать, что вера крепка в нем.
Несогласен был Осип Григорьевич на три картины. И потом неладно это — по мордам дубиной. Не полагается. И переписывал картину Осип Григорьевич, и не выходило. И решил компанию оставить как есть, плясавицу с поднятой ногой тоже, а инок с наклоненной головой идет мимо, исподлобья одним глазом поглядывает. И назвал картину — «Соблазн».
— Неизвестно, — говорил знакомый квартальный. — Танцовщица больно худа. Ворочаться неохота. Надо ее маленько в этом месте пошире, пополней. И обязательно надо Христофора из «Яра» с гитарой, чтоб играл. И Настю. Вот тогда задумаются. И закуска неладно написана. Вот в этом месте водка в графине чтоб светилась, и осетрина чтоб видна была. Отдельно чтоб. И стерлядку тоже хорошо поместить…
Растерялся Осип Григорьевич с картиной. Говорили, что инок не соблазнится, нипочем. А другие негодовали на картину. И удивлялись, почто им нужно его соблазнять. На кой им он дался? Они сами по себе жизнь ведут очень даже хорошо.
Осип Григорьевич надумал переделать сюжет. И переписал танцовщицу на пляшущего пьяного квартального. Инока закрасил. Картина понравилась всем, и очень вышла веселая. Квартальный до невозможности обиделся. До того, что донес по начальству о нарушении основ. Картину велел к себе прислать сам полицмейстер. Позвал и художника. Увидав, рассмеялся и сказал:
— Хорошо. Только не достигает цели. Чин мал. А картина хороша. Вот что. Напишите вы, господин художник, меня, только — как есть. И будет сущая правда. Скажу вам, что я всегда так, как пожар захватим вовремя, да потушим, я обязательно с брандмайором, Григорием Серегиным, у «Яра» пляшем, и картину эту я у себя в кордегардии повешу. И правильно вам казна заплатит, что надо.
Осип Григорьевич был как-то недоволен вообще, что сюжеты трудно даются. Особенно когда знакомая его, живущая на углу переулка, Марья Федоровна, говорила, что картины хороши, но глядеть страшно, а приятель его, приходский дьякон, обижался:
— Да, Осип Григорьевич, все-то ты картины пишешь. И все с подковырой. Вот и меня изобразил толстейшим. А что же, нешто толстый человек уж и так плох? А худой — хорош? Это ведь неизвестно. Это в тебе пустое. С подковырой. И неправдоподобно вовсе. Где это видано, чтоб вино прямо так пить. А водку без закуски — и того чудней. Все это в тебе в нутро лезет. От греха осуждение. Всю жисть ты в подковыре видишь и хулишь. И меня, и квартального расчехвостил, просто зря, на утеху зубоскалам. Во-о, сейчас, слышь, разносчик кричит на улице: «Калачи горячие хороши», а я что. Вот бы позвал, купил бы и съел бы калач. А вот скажу правду — тебя стесняюсь. Боюсь. Скажешь про меня — дьякон обжора, сластоежка, как тут быть, на тебя и потрафить нельзя. И каждый у тебя беспременно виноват будет. При тебе вот выпьешь стакан вина, значит — алкоголик выйдешь. А сам ты, Осип Григорьевич, и коньяк дуешь, и портвейн, — тебе можно, потому что ты правильный, а прочие перед тобою виноваты. И я, и квартальный. Во-о, что в человеке заведено. Подковыра эта в тебе сидит глубоко…
Задумался Осип Григорьевич: «А может, оно и правильно; во мне есть эта самая подковыра».
И не мог он заснуть в эту ночь. Встал и сел у окошка. Была темная осенняя ночь. На улице горел фонарь. А у забора, прислонясь, стоял ночной сторож.
— Сторож, — позвал Осип Григорьевич.
Тот подошел к окошку.
— Хочешь покурить?
— Чего ж. Можно от скуки и покурить, — согласился сторож.
Осип Григорьевич бросил ему папироску.
— А что, поди, спать-то охота. Сторожить-то надоест?
— Да ведь как сказать. Оно, бывает, скука возьмет. Вот зима придет, стужа. Да и интересу мало, служба такая. Ежели бы поболе жулья. Ну, а то мало стало. Не антересно.
— Какой же интерес в жулье?
— Э-э, — говорит сторож, — а как же, все веселее. Лови его, — тоже надо хитрость иметь. А то пьяные тоже бывают. Антересно. Тащат в участок. Драка какая, все веселей. А то ходи ночью без дела — скука и берет.
— А бывают случаи повеселей когда?
— Да вот, на днях, — засмеялся сторож. — Только, конечно, не сказывайте. Вона, в доме, что с переулка, — показал сторож. — Вона, второй, купца Ершова. Так что вышло. Со второго этажа из окошка, прямо по веревке, гляжу, ночью мужчина эдакой спускается в палисадник. Я-то шажком-шажком к нему. Как он на земь-то спустился, а я ему — «Стой, любезный». Гляжу, а это — свой. Начальник мне. Ну, наш. Ну, конечно, понять можно. Не по лихому делу, а по женской части, значит, конечно. Он мне и говорит: «Гаврила, пуще всего — молчи. Не узнал бы вот в этом доме, что живет, — показал он на ваш дом. — Там такой подковыра живет, такой человек, беда. Он, — говорит, — как узнает, то беспременно картину такую спишет. Не уйдешь от его, нипочем. Всю жисть сгубит». Красненькую мне дал. Спасибо. Я вот сапоги себе купил. Может, подковыру-то вы знаете, так не сказывайте.
— Знаю, не скажу ему, — согласился Осип Григорьевич. — А то верно, что спишет.
Дал сторожу еще папиросу и задумался.
— А кто же это во втором этаже-то живет? Не Марья ли Федоровна?
Задумался Осип Григорьевич. Достал коньяк, налил стакан и опять позвал сторожа в окно. Угощал его коньяком и старался узнать, кто она. Оказалась, точно, Марья Федоровна.
И всю ночь до утра сидел у окна Осип Григорьевич. Выпил и коньяк, и все, что было у него. А утром пришел его приятель, отец дьякон, и удивился, что Волков без закуски с утра водку пьет. Спросил с тревогой приятеля:
— Чего это с тобою, Осип Григорьевич, приключилося?
— Прости, отец. Сегодня я уезжаю, — сказал Осип Григорьевич. — В иноки поступаю.
И не писал Осип Григорьевич больше картин с сюжетами. И так прошло много времени. И забыли все про художника Волкова.
Мурман
Тяжелы и мрачны волны океана. С грохотом бьют об огромные скалы берега и в красных переливаются, как кровь, сполохах Северного сияния. Жутко и мрачно кругом.
Я завешиваю окно моей комнаты в доме купца Мерзлютина, в Териберской гавани, на небольшой фактории. Невозможны эти красные сполохи. В комнате как будто все покрыто кровью. Хлеб, тарелка, чай в стакане — неприятно есть и пить. Закрыл окно. Какая-то полоса легла, острая, и горит, как плавленая сталь. Еще закрываю. В доме тихо. А назавтра и днем будет сплошная темная ночь и, может быть, опять эти красные сполохи.
Я не знал, что есть такое Северное сияние, жаль, что не уехал раньше. Теперь мне понятно, отчего уехали давно все поморы. Никого не осталось, все становище пусто. И Мерзлютин уехал. А помню, говорил он, что жутко зимой-то, когда сполохи пойдут. Но они до сих пор были такие прекрасные, голубые. Я так любил смотреть, когда горело все небо и качались эти сияния, разбегаясь и переливаясь бесконечно. И вдруг вот это… Я взглянул на мою руку, а она точно покрыта кровью, такая неприятная рука, страшная.
Я встал и загородил снизу окно подрамником холстом, на котором писал.
Океан шумит. Никого нет. Хоть бы урядник Василий Иванович пришел. И слышу, как сзади фактории, там, в стороне становища, кто-то воет или поет. Так странно. Я встал, открыл дверь — воет. А снаружи, где идет лестница, земля то ярче, то бледней горит в красном расплавленном свете. А небо за скалами темное, бурое, угрюмое…
Когда придет в последний рейс «Ломоносов», сейчас же уеду. Снизу у лестницы показалась фигура, как будто налитая кровью, прозрачная и странная. Слышу:
— Константин Алексеевич… К вам иду. Насилу Сувой переехал, море бьет. Хорошо, что сполохи помогают, а то не попадешь. Вчера тьма была, а ноне хорошо. Иду… Язычков вам несу да семужки, копченой. Только что изготовили.
— Василий Иванович, — говорю я, — идите, я рад.
— Ишь, — говорит, — завесились. Да и верно. Вам без привычки-то. Поди, не нравится тута. А я ведь семь лет, и то мне эти красные сполохи… ух, не по сердцу.
— Василий Иванович, — говорю я, — что это там, у амбаров, в становище воет?
— Эх, — отвечает урядник, — это вот завсегда фильмана[549] воют, карелы тоже. Как красные сполохи, они завсегда за свои песни берутся. Чисто волки. И то сказать, всех жителев они в скуку вдаряют. Нельзя не выпить. Я вам пуншу бутылку принес шведского. Хорош. Много лучше рома. Ром-то чижел больно, а пунш веселит. Рупь с четвертью бутылка. Поглядите-то, языки-то какие оленьи. Закуска важнецкая. А семга… Невелика, а что надо…
Урядник вынул бутылку, другую — поставил на стол.
— А это-то что же? — спросил я, показывая на другую бутылку.
— А это наша веселуха… Водочка… Да ведь, и правду сказать, и нельзя. Вот это вы загостились, а через три дня уедете, пароход придет. А я вот — на восьмой год оставайся. Так это что. Ссылка. Больше ничего. Вот в Кеми-то городе, житье, в карты дуют — боле ничего. И ссыльные тоже. Чего им. Сколько рубликов получают. У них под Новый год маскарад, кадриль, а я вот здесь мыкайся. Меня тоже оттудова сослали. Если вам сказать, Константин Алексеевич, всю правду, так это что…