— Ну, говори, третий Вселенский собор.
Я рассказал, робея, про Вселенский собор.
Священник задумался и что-то писал в тетрадку, и я видел, как он перечеркивал ноль и поставил мне тройку.
— Ступай, — сказал он.
Когда я проходил в дверь, солдат кричал: «Пустышкин!», и мимо меня, с бледным лицом, толкнув меня, прошел в дверь другой ученик.
Экзамены прошли хорошо. По другим предметам я получил хорошие отметки, особенно по истории искусств. Рисуя с гипсовой головы, выходило плохо, и, вероятно, мне помогли выставленные мной летние работы пейзажей. Я был принят в Школу.
Школа была прекрасная. В столовой за стойкой Афанасий, у него огромная чаша-котел. Там теплая колбаса, прекрасная, котлеты. Он разрезал ловко ножом пеклеванный хлеб[130] и в него вкладывал горячую колбасу. Это называлось «до пятачка». Вкуснейшая колбаса, или котлеты. Стакан чаю с сахаром, калачи. Богатые ели на гривенник, я на пятачок. С утра живопись с натуры — лицо старика или старухи, потом научные предметы до 3-х с половиной, а с 5-ти — вечерние классы с гипсовых голов. Класс амфитеатром, парты идут выше и выше, и на больших папках большой лист бумаги, на котором надо рисовать тушевальным карандашом — черный такой. С одной стороны у меня сбоку сидит Курчевский, а слева — архитектор Мазырин, которого зовут Анчутка. Почему Анчутка — очень на девицу похож. Если надеть на него платок бабий, ну, готово — просто девица. Анчутка рисует чисто и голову держит набок. Очень старается. А Курчевский часто выходит из класса:
— Пойдем курить, — говорит.
Я говорю:
— Я не курю.
— У тебя есть два рубля? — спрашивает.
Я говорю:
— Нету, а что?
— Достать можешь?
Говорю:
— Могу, только у матери.
— Пойдем на Соболевку… Танцевать лямпопо[131], там Женька есть, увидишь — умрешь…
— Это кто ж такое? — спрашиваю я.
— Как кто? Девки.
Мне представились сейчас же деревенские девки. «В чем дело?» — думаю я.
Вдруг идет преподаватель Павел Семенович — лысый, высокого роста, с длиннейшей черной с проседью бородой. Говорили, что этот профессор долго жил на Афоне монахом, — и прямо идет к нам. Подошел к Курчевскому. Взял его папку и сел на его место. Смотрел рисунок и сказал тихо, шепотом, вздохнув:
— Эх-ма… Все курить бегаете…
Отодвинул папку и перешел ко мне. Я подвинулся на парту рядом. Он смотрел рисунок и посмотрел на меня.
— Толково, — сказал, — а вот не разговаривали бы — лучше бы было… Искусство не терпит суеты, разговоров, это ведь высокое дело. Эх-ма… о чем говорили-то?
— Да так, — я говорю, — Павел Семеныч…
— Да что так-то…
— Да вот хотели поехать… он звал лямпопо танцевать…
— Чего… — спросил меня Павел Семенович.
Я говорю:
— Лямпопо…
— Не слыхал я таких танцев что-то… Эх-ма…
И он пересел к Анчутке. И вздохнул.
— Горе, горе, — сказал он, — чего это вы? Посмотрели бы на формы-то немножко. Вы кто — живописец или архитектор?
— Архитектор, — ответил Анчутка.
— То-то и видно… — сказал, вздохнув, Павел Семенович и подвинулся к следующему.
Когда я пришел домой, за чаем, где был брат Сережа, я сказал матери:
— Мама, дай мне два рубля, пожалуйста, очень нужно. Меня Курчевский звал, который рисует рядом со мной, — он такой веселый… поехать с ним на Соболевку, там такая Женька есть, что, когда увидишь, умрешь прямо.
Мать посмотрела на меня с удивлением, а Сережа даже встал из-за стола и сказал:
— Да ты что…
Я увидал такой испуг и думаю: «В чем дело?» Сережа и мать пошли к отцу. Отец позвал меня, и прекрасное лицо отца смеялось.
— Это куда ты, Костя, собрался? — спросил он.
— Да вот, — говорю, — не понимаю, в чем дело, отчего все испугались. Курчевский звал на Соболевку к девкам, там Женька… Говорил — весело, лямпопо танцевать…
Отец смеялся и сказал:
— Поезжай. Но ты знаешь, вот что лучше — подожди, я поправлюсь… — говорил он смеясь, — я с тобой поеду вместе. Будем танцевать лямпопо…
Преподаватели московской Школы живописи и ваяния были известные художники В. Г. Перов, Е. С. Сорокин, B. C. Сорокин[132], его брат, Е. М. Прянишников[133], В. Г. Маковский[134], А. К. Саврасов и В. Д. Поленов.
Перов, картины которого были всем известны, и лучшие были в галерее Третьякова: «Охотники на привале», «Птицелов», «Пьяное духовенство» и «Пугачев». У Прянишникова там же — «Купанье лошадей», «Охотники на зайцев», «Пленные французы», «Купцы в ножовой линии». У Маковского — «Вечеринка студентов», «Адвокат», «Охотники в избе», «Крах банка», «Четыре руки». «Друзья-приятели» и «Благотворители». У Е. С. Сорокина, не помню, были ли картины в Третьяковской галерее. У Саврасова была картина «Грачи прилетели». У Поленова «Дворик», «Бабушкин сад», «Мельница», «Больная девочка», «Генисаретское озеро» и «Христианская мученица»[135]. Но Поленов вступил в Школу, как преподаватель пейзажного класса. Он был выбран советом преподавателей как пейзажист. И потому не был преподавателем в натурном классе, где ученики писали тело с натурщиков.
За Поленовым, значит, не считалось, что он был чистый жанрист. В натурном классе были проф. Перов, В. Е. Маковский и Е. С. Сорокин.
Сорокин был замечательный рисовальщик, блестяще окончил Академию художеств в Петербурге и получил золотую медаль за программную большую картину и был отправлен за границу, в Италию, где пробыл долгое время. Рисовал он восхитительно. Это единственный рисовальщик-классик, оставшийся в традициях Академии. О Брюллове, Бруни, Егорове и других рисовальщиках он говорил нам:
— Вы все срисовываете, а не рисуете. А Микеланджело рисовал.
Е. С. писал большие работы для храма. Они многочисленны, и все его работы сделаны от себя. Он умел рисовать человека наизусть. Только платье и костюм он списывал с манекена. Краски его были однообразны и условны. Святые его были благопристойны, хороши по форме, но как-то одинаковы. Живопись была покойной, однообразной. Нам нравились его рисунки углем, но живопись его ничего нам не говорила.
Однажды Е. С., когда я был учеником в натурном классе и писал голого натурщика, позвал меня к себе на дачу, которая была у него в Сокольниках. Была весна — он сказал мне:
— Ты пейзажист. Приезжай ко мне. Я пишу уж третье лето пейзаж. Приезжай, посмотри.
В саду его дачи он вынес большой холст, на котором была изображена его дача, желтого цвета, а сзади сосны, Сокольники. Тень ложилась от дачи на земле его двора. Был солнечный день. Меня поразило, что в окнах было отражение на стеклах удивительно нарисовано, верно, поразительно, и вся дача приведена в перспективу. Это был какой-то архитектурный чертеж, гладко раскрашенный, жидко масляными красками. По светам неверный и не похожий на натуру. Все было соразмерно. Но натура была совсем другая. Сосны были написаны сухо, темно, не было никаких отношений и контрастов. Я смотрел и сказал просто:
— Не так. Сухо, мертво.
Он внимательно слушал и ответил мне:
— Правду говоришь. Не вижу я, что ль? Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот, не выходит. Ты попробуй, поправь.
Я смутился. Но согласился.
— Не испортить бы, — сказал я ему.
— Ну, ничего, не бойся, вот краски.
Я искал в ящике краски. Вижу — терр де сьен, охры, черная кость и синяя прусская, — а где же кадмиум?
— Что? — спросил он.
— Кадмиум, краплак, индейская, кобальт.
— Этих красок у меня нет, — говорит Сорокин. — Вот синяя берлинская лазурь — я этим пишу.
— Нет, — говорю я, — это не годится. Тут краски горят в природе. Охрой это не сделать.
Сорокин послал за красками, и мы пошли покуда в дом-дачу завтракать.
— Вот ты какой, — говорил Евграф Семенович, улыбаясь. — Краски не те. — И его глаза так добро смотрели на меня, улыбаясь. — Вот что, ты, — продолжал Сорокин, — совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист? Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю — нет, не нарочно. А так уж, в тебе это есть что-то.
— Что же есть, — говорю я. — Просто повернее хочу отношение взять — контрасты, пятна.
— Пятна, пятна, — сказал Сорокин. — Какие пятна?
— Да ведь там, в натуре, разно — а вы все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно что — пятна.
— Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен?
— Нет, — отвечаю я.
— Как нет, да что ты? — удивлялся Сорокин.
— Когда верно взять краску, тон в контрасте — то выйдут бревна.
— Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.
— Нет, ничего не выйдет, — ответил я.
— Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок — первое в искусстве.
— Рисунка нет, — говорю я.
— Ну вот что ты, взбесился, что ли? Что ты?
— Нет его. Есть только цвет в форме.
Сорокин смотрел на меня и сказал:
— Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не зная рисунка?
— Я говорю только про натуру. Вы ведь пишете с натуры дачу.
— Да. С натуры. И вижу — у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал — просто. А на вот, поди, что делать — не пойму. Отчего это? Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу — пустяки — и вот, поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне — говорит:
— Эта жалкая крашеная дача — мне смотреть противно, не то что писать.