— Возьмите, — говорит, — все пять рублей.
Я думаю: «Что за народ чудной. Богатый, знать…»
Говорю:
— Нет, зачем же… Это не стоит.
— Прошу вас, — говорит он мне тихо, — пожалуйста, только никому не говорите, ведь это у вас был, когда вы этого самого леща-то поймали, сам Государь император[580]…
Аня
Пасха поздняя, в конце апреля. Мы молоды, студенты, живем вместе в деревянном доме в Фурманном переулке в Москве, у Чистых прудов. Квартиру держит хозяйка Татьяна Федоровна Хорунжина[581]. Живем вместе, приятелями: Новичков, Щербиновский, Ордынский, прозванный за доброту «братичек», Ловдовский, Дубровин и я — ученик Училища живописи в Москве.
Приготовлена большая пасха. Татьяна Федоровна хлопочет справить праздник, угостить — любила нас, молодежь. На куличе сверху сахарный барашек.
— Агнец Божий необходим… — говорила Татьяна Федоровна.
Пришла барышня Добрушина, с темными локонами, часто мигающими ресницами и карими глазами. Пришли и другие барышни — пианистки из Консерватории, хорошенькие, говорили все как-то очень серьезно. Блондинка Вера Чижова, с голубыми глазами, прищуривалась. Так ей казалось красивее.
Еще пришел юнкер Бельбасов, родственник Татьяны Федоровны. Мундир с иголочки, шпоры. Он посмеивался над нами, а мы над ним, почему — неизвестно. Но все же мы его немножко ревновали к барышням. Красив и ловок был юнкер Бельбасов. Рейтузы у него были в обтяжку, он ловко вынимал портсигар серебряный с желтым шнурком, папиросу бросал в рот. Сядет, бывало, курит и пускает дым кольцами. Мы же никак не могли. Не выходило.
— Пошляк! — говорил про него Дубровин, завидуя, что он нравился барышням.
Все мы собрались к заутрене в Кремль, в Успенский собор, и кто принесет от заутрени горящую свечу, с тем все должны были христосоваться по три раза…
О, юность!
А барышня, если принесет зажженную свечу, получала брелок и яичко серебряное с голубой лентой.
Все студенты, друзья мои, были по очереди неравнодушны к барышням. И я тоже. Никак и понять не мог: с какой поговорю — готово, неравнодушен. Так нравились, выразить невозможно.
И нет таких уж больше на свете барышень, как те, московские, какие были тогда… Может быть, и не так, но в дивных днях юности казалось так…
Торжественная служба в Успенском соборе. Полно народа. С пением выносят хоругви. В весенней ночи блистают кадила и золотые ризы священников. А вдали, в Замоскворечье, как большие свечи, освещаются огнями колокольни и церкви Москвы. И, как бисер, горят огоньки плошек…
Белый как лунь, в бриллиантовой митре, стоит старенький митрополит Московский. Вваливается народ с хоругвями в собор. Слышен проникновенный голос митрополита:
— Христос Воскресе!
Владыка подымает крест. Гудит Кремль и вся Москва…
Я говорю Ордынскому:
— Братичек, а у тебя свечки-то нет.
— Нет, — отвечает кротко Ордынский, — денег нет…
— Ну, бери мою, — говорю я.
Он берет зажженную свечу, и мы идем из храма. Огромная толпа народа. До чего дивно хороши наши знакомые. Как освещаются их милые девичьи лица огнем свечей, которые они бережно несут, заслоняя от ветра.
Анюта Добрушина говорит мне:
— А у вас свечи нет…
— Да я отдал братичеку. — Вон он как старается, несет…
— Зачем же отдали? С вами никто не будет христосоваться.
— И вы? — сказал я.
Она посмотрела на меня:
— А вам не все равно…
— Еще бы…
— Вы отстаньте… — говорит она тихо. — И я тоже тихонько отстану…
Я пошел тише, она тоже.
У меня забилось сердце.
На углу, у Чистых прудов, Аня остановилась у ворот дома. Я подошел к ней близко, и она похристосовалась со мной. Я видел ее низко опущенные дрожащие ресницы.
Потом шли вместе и молчали. Какая-то особая красота чувства вошла в меня, и эта весенняя ночь, дома, улицы, сухой тротуар, сад за забором — все преобразилось сразу, особым, живым, неведанным ранее миром…
Мы медленно шли. Впереди смеялись друзья. В переулке не было плошек, и как-то таинственно спала улица.
Впереди быстро прыгал через тумбы юнкер Бельбасов, ловко выкидывая ноги в рейтузах, и останавливался как вкопанный.
Барышни кричали «браво», студенты тоже кричали:
— Молодчина, Бельбасов!
Он, смеясь, сказал:
— Идиотусы. Сегодня праздник великий. Живите до завтра, а завтра всех к барьеру. К барьеру! Поняли? Всех на пулю нанижу.
Мы пришли к себе. В коридоре я снимал пальто с Ани и видел ее профиль. Никогда раньше не замечал, что она так красива… Матовое лицо, темный локон растерялся по щеке…
В большой комнате было уже накурено, за столом сидели гости Татьяны Федоровны: доктор высокого роста, блондин с баками. Увидев нас, он встал и крикнул:
— Студиозусы, начинается…
Ордынский все еще нес восковую зажженную свечку, хотя в руке его оставался только огарочек. Доктор бережно взял свечу и тихо поднес ее к большой миске. Крюшон в миске замелькал бегущим синим огоньком.
— Крепко! — кричал другой доктор. — Доливай.
И лил из четверти белое вино.
— Это что ж такое? Зажгли крюшон от свечи святой. Что вы, Иван Иванович! — сказала Татьяна Федоровна доктору.
Тот опешил, водил белыми глазами:
— Это верно… Только, постойте… Как хотите, но вино веселие есть, а веселие — благо. В веселии пити — нет зла.
— Верно! — кричали кругом студенты.
— Ну и врешь, — сказал другой доктор, — в вине есть грех. Я сын протоиерея, из семинарии перешел в университет. Медицина, поняли?
— Ерунда! — кричали студенты.
Братичек Ордынский как-то испуганно взял огарок свечи, посмотрел на Татьяну Федоровну и, став в углу на стул, прилепил его к иконе. Наши барышни обступили его и целовали каждая по три раза, христосовались. Он стоял почему-то бледный и мигал кротко.
А я все время думал, как бы мне сесть за столом рядом с Аней. Вдруг она подошла сама ко мне и сказала:
— Сядемте рядом…
От радости и счастья у меня забилось сердце.
— Вы сядете со мной, — подойдя, сказала мне тихо Вера Чижова.
«Как же мне быть?» — подумал я.
— Я… я… уже согласился сесть рядом с Аней Добрушиной…
Вера, холодно взглянув на меня, повернулась и ушла.
— Кавалеры, приглашайте ваших дам, — кричал Бельбасов.
Я подошел к Добрушиной и сел с нею рядом за стол.
— Встать! — крикнул Бельбасов.
Все встали и запели «Христос Воскресе!».
Что-то было родное, невозвратное в этой весенней ночи, в Татьяне Федоровне, в пасхальном столе, в куличе, в заливном, в этих студенческих лицах, в светлых глазах плечистого доктора, в юных глазах наших барышень…
Ловко разливая большой ложкой вино в стаканы, юнкер Бельбасов крикнул:
— Балбесов требует тост за Татьяну Федоровну, владычицу юности. Ура!
— Ура! — подхватили все.
— За красавиц нежных, воздушных. Ура! Ура!.. — крикнул Бельбасов.
Все чокались.
— За эскулапов! — кричал Бельбасов. — За идиотусов — студентов! Ура!..
— Ура! — кричали, смеясь, все.
И нежно смеялись рядом со мной карие глаза Ани… Все это было когда-то. Когда была моя юность…
Садовский и Огарев
Помню Москву, когда наступила ясная пора весны. В мае москвичи уезжали на дачу, в прекрасные московские окрестности.
Помню, какая-то работа задерживала меня там, весной в Москве, в моей мастерской на Тверской. Недалеко, тоже на Тверской, был большой дом Английского клуба, на воротах львы, описанные Пушкиным в «Евгении Онегине». Старинный был дом. Высокие комнаты, терраса, большой сад. Туда я ходил после работы обедать. Мало было посетителей, но всегда я встречал там артиста Малого императорского театра Михаила Провыча Садовского. У него всегда был на террасе Английского клуба отдельный столик, и он долго, до позднего вечера, засиживался за обедом.
К Михаилу Провычу за стол присаживались друзья его, знакомые, почитатели. Михаил Провыч простодушно рассказывал увлекательные случаи, которые ему приходилось наблюдать в Москве. Он часто приглашал меня пообедать вместе. Садовский любил Москву и никуда не уезжал летом, и террасу в Английском клубе с садом называл «моя Ривьера».
Как-то раз за обедом Михаил Провыч рассказал, что он был на новоселье у почтенного приятеля своего, московского обер-полицмейстера Огарева, на даче, у Петровского парка, у деревни Коптево. Там новый дом, перед домом большая площадка и сад.
— Вот, ты ведь знаешь, Миша, — говорит за завтраком Огарев. — Кур я обожаю. Так у меня здесь на даче индюк медальный, на выставке купил. Ну и индюк!.. Дымчатый. Красавец… Дак вот, сукин сын какой, что сделал со мной. Я смотр пожарным произвожу вот здесь, на плацу, — новое обмундирование, брандмейстеры. Знаешь, блестит — люблю я это, чтоб чисто было, форма… А мне Мандель, портной, новую шинель сшил. Ну, подкладку дал; верно, что красную поставил. Малиновую бы надо, генеральскую, а он красную… Я это вышел на балкон к пожарным и, как полагается, говорю: «Здорово, ребята». А он, индюк-то, откуда ни возьмись, индейский черт, прямо по воздуху, да в меня как вцепился — вот сюда. Ведь срам какой! Я его по голове, понимаешь ли, за соплю его тяну. Оттащу, а он пуще. Да ведь больно бьет. Смешно тебе, а я, брат, бегом на балкон… Вот это в Индии порода какая… Вот хоть льва или птицу взять — ведь это што ж такое, страна какая. И народ, поди, тоже там… Наших взять — не в пример: у нас все тихо, скромно, порядок.
— Вот что, Михаил Провыч, — продолжал полицмейстер. — Сейчас я поеду в Лефортовскую часть, там мне надо жуликов сортировать. Хочешь, поедем со мной, мне повадней. А потом поедем в «Мавританию» пообедать к Натрускину.
— Хорошо, — согласился Михаил Провыч, — мне посмотреть жуликов интересно. Может быть, играть придется жулика в театре.