«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 168 из 200


* * *

А в Гурзуфе, в Крыму, были татары, скромные, честные люди, тоже мужики. И при них начальник был — околоточный Романков.

— Усе, усе я понимаю, — говорил он, — погляжу и посажу, у меня не погуляешь… Усе улажу, кого хошь в клоповник посажу…

Он называл арестантскую «клоповником», а также «кордегардией»[587].

— Я вот Романков, — говорил он, — а вот в Ливадии сам живет…

— Думбадзе? — спросил его мой приятель-насмешник, барон Клодт.

— Не… — и Романков засмеялся.

Он был небольшого роста, опухший, голос хриплый, лицо круглое с серыми глазами, как оловянные пуговицы, под глазами синяк заживающий, и на роже свежие царапины и веснушки. Верхняя губа как-то не закрывала зубы. Лицо сердитое, и пьян с утра.

— Это вот мундир у меня, Господи, ей-ей, старый, в грязи, продран… ей-ей… Что получаешь? Сорок два… Чего?.. ей-ей… Это ведь что ж, гибель какая… Как жить?.. Хосударь приезжает в Ливадию, ей-ей… Как встречу?.. Мундир… двадцать пять рублей, не менее. Одолженье сделаете. Взаймы… Не дадите, буду знать, через кого Хосударя не встречаю… ей-ей… Хвоздевич[588] спросит: вот скажу — не справил… Не я прошу — служба просит… ей-ей…

Романков приходил ко мне каждый день.

— Чего вы тут делаете? Розы разные, картины списываете. А чего ето? Об вас никакого положения дать нельзя… Тоже вас бережем, сохраняем… а кто знает, под Богом ходим… Списываете… Вот там, гляжу надысь, далеко, у скал сидите. А что, ежели кто да снимет вас из нагана? Вы со стульчика-то кувырк, значит… ножки кверху. А кто в ответе: Романков в ответе, все я… Ей-ей, гляди да гляди!..

Он вздыхал:

— На вас чин-то какой?

— Статский советник.

— Мал… Мы и действительных высылаем…


* * *

Позади моей дачи в Гурзуфе был базар — небольшая площадь и двухэтажные дома с вывесками, трактиры и кофейни. Тут Романков каждый вечер царил, не стесняясь:

— В Ливадии он, — говорил Романков. — А тут — я. Порядок нужен.

Вечером на базаре разыгрывались бои: Романков таскал из трактиров пьяных за шиворот в «кордегардию».


* * *

У меня был приятель, татарин Асан, молодой парень-красавец. На затылке маленькая круглая шапка, вроде ермолки. Темные глаза Асана всегда смеялись, и он ими поводил, как арабский конь. Когда он смеялся, его зубы светились, как чищеный миндаль.

Неизвестно почему, околоточный Романков избегал Асана. Асан с ним был почтителен, изысканно вежлив, серьезен. Но глаза Асана смеялись…

Романков почему-то не смотрел на него и уходил, когда Асан был у меня.

— Что тебя не любит Романков? — спросил я как-то Асана.

— Меня? Э-э-э… он? Любит меня, во любит! Твоя — моя, любит, как брат. Я его не боится — он меня не боится… как брат.

Асан хитро смеется.

— Хороший начальник Романков. Судить любит, драка любит, вино любит, все любит… Его татарин учил. Хороший начальник.

— Как же это татарин учил? — спросил Асана барон Клодт.

— Так, — говорит Асан, — так, немного… На лодке возил на Адалары, знаешь? Два брата Адалары? Пустые горы, там стриж-птица живет, воды нет — никого нет… Никуда не поедешь — прямо гора. Я привез его крабы ловить и оставил. Три дня он там отдыхал. Кричал, никто не слышит… Ну, привез его опять назад. Такой стал хороший начальник, как надо… Я ему сказал: «Будешь хороший начальник! Не твоя — не моя. А то татарин увезет опять, совсем туда — крабов ловить…» Вот…


* * *

Как-то утром я писал на балконе розы и море с натуры. На лестнице, которая шла от дома к морю, стоял околоточный Романков, в новом мундире, и, вытянувшись, держал руку у фуражки, отдавая честь.

«Что такое с ним?» — думаю я. Я опять обернулся: Романков снова вытянулся и отдал честь.

Что такое?..

Я ушел в комнату с балкона и говорю своим приятелям, Клодту и Сахновскому:

— Что-то с Романковым случилось…

Все мои приятели пошли посмотреть. Околоточный стоял навытяжку и отдавал честь, выпучив глаза.

— Что с вами, Романков? — спросил его Юрий Сергеевич Сахновский.

— Не могу знать — приказано! — громко ответил Романков.

После завтрака я и приятели мои сидели в столовой. Вдруг отворилась дверь, вошел Романков и с испуганным лицом хрипло крикнул:

— Идут-с, идут…

Мы встали. В дверях стоял богатырского роста исправник Хвостович и смотрел испуганно за собою, в открытую дверь.

Что такое, что делается?..

К еще большему нашему недоумению, в дверях показался невысокого роста господин в котелке, седенький, невзрачный незнакомец.

— Хотелось бы повидать… — тихо сказал вошедший, — художника Коровина… Хотелось бы…

— Вот он, — сказали приятели, показывая на меня.

— Здравствуйте, дорогой Константин Алексеевич, — сказал вошедший ласково. — Я от Владимира Аркадьевича приказ получил: к вам поехать на поклон. Я музыкант… музыкант… Танеев, — брат у меня тоже музыкант… Согрешил я, Константин Алексеевич, — оперу написал[589]… Это что ж такое… оперу… Вот тут у меня она…

И он вынул из кармана большой сверток.

— Я ведь сосед ваш, в Ливадии, недалеко… Сговоримся, вы ко мне, может, пожалуете, я вам поиграю… Если у вас есть инструмент, я и тут помузыкаю…

Мои приятели посмотрели на стоявших за Танеевым людей в мундирах — Хвостовича, Романкова и еще каких-то с раскрытыми ртами — и рассмеялись. Танеев оглядел нас всех с удивлением:

— Как у вас тут весело… Приятно, когда весело… смеются…

— Пожалуйте к нам, пожалуйте. Я уже получил письмо, — сказал я, — от директора и сделал наброски декораций. Я их отправил в Петербург, чтобы показали вам. Но, должно быть, вы уже были здесь.

Танеев был рад познакомиться с музыкантами — Сахновским, Варгиным, Куровым. Они разговорились. Когда музыканты разговорятся — надолго: до обеда, за обедом, после обеда… Вечером я посмотрел с балкона и увидел у подъезда полицейских, с ними Хвостович и Романков.

— Скажите, что значит… — спросил я у Танеева, — полицейские стоят тут. Зачем?

— Пускай стоят.

Когда Танеев уехал, Варгин объяснил мне, что этот Танеев — брат композитора Танеева, тоже композитор. Но также и личный секретарь Государя. Тут я понял, почему вся эта церемония.

Романков после этого уже не приходил ко мне и бегал от меня, как от Асана.


II

Ночью я писал из окна кафе базар.

Трактиры освещены, из окон слышна музыка. По лестнице в трактир и из него шатался народ. Вдруг — свалка, гам. Из трактира вылетает пьяный прямо на мостовую. Драка. Вижу — Романков держит двоих за шиворот. Те вырываются. Романков бьет, его тоже бьют. Потом все смолкает. Лезут опять в трактир, потом опять кричат: «Караул!». Драка. И так весь вечер.

— Что же это такое? — говорю я Асану.

— Ну что, любит твоя — моя начальник — надо себя показать…

— Да ведь и его бьют…

— Ну, что… Любит — бьют. Ну, потом мирятся — пьют… Вино пьют…


* * *

Но ожил и повеселел Романков, когда ко мне в Гурзуф приехал гостить Федор Иванович Шаляпин. До того Шаляпин понравился Романкову, что околоточный говорил:

— Для Федора Ивановича, ей-ей, в нитку расстелюсь, этто людей таких, ей-ей, нету ниде… Это чего — бох! Прямо расшибусь для его… ей-ей…

С Шаляпиным случилась неприятность. Он плыл с военным министром Сухомлиновым[590] на миноносце, и Федора Ивановича продуло. У меня, проснувшись утром, он почувствовал себя плохо. Не может ни головы повернуть, ни подняться с постели, страшные боли.

Рядом жил доктор — он жил лето и зиму в Гурзуфе. О нем стоит сказать несколько слов.

Архитектор, который строил мою гурзуфскую дачу, Петр Кузьмич, был болен туберкулезом. Доктор его вылечил — архитектор стал толстый, как бочка, такой же, как доктор. А лечил его доктор водкой и коньяком — оба пьяны каждый день с утра.

— Туберкулез выходит из такого человека… — говорил доктор. — Ему не нравится, ну и уходит.

Посмотрев на Шаляпина, доктор сказал:

— Прострел.

И прописал Шаляпину коньяк.

Когда я пришел, доктор и его пациент дружно дули коньяк. Так, серьезно, молча, лечил наш доктор и ушел от Шаляпина поздно, еле можаху… А Федор Иванович что-то говорил мне перед сном: про номера Мухина в Петербурге, про самовар, на самоваре баранки греются… придешь из бани, хорошо в номерах Мухина… Говорил, говорил, да и заснул.

Утром Шаляпин уже двигал головой, но прострел еще сидел — и Федор Иванович встать не мог, опять доктор лечил целый день, и опять ушел еле можаху.

Навещал Федора Ивановича и околоточный Романков. Приносил газеты и письма, держал себя почтительно.

Я говорю Шаляпину:

— Околоточный неплох…

— Да, хорош.

— И доктор тоже неплох у нас…

— Да. Но как же это… Две бутылки коньяку в минуту… Он же этак море выпьет — и ничего.


* * *

Вскоре Федор Иванович вышел из своей комнаты в сад у моря, где была терраса. Она называлась «сковородка», так как была открыта и на ней жарило крымское солнце. На краю террасы, в больших ящиках, росли высокие олеандры, и розовый цвет их на фоне синего моря веселил берега гор.

— Вот там, эти горы — Адалары, — говорил Шаляпин, лежа на кушетке. — Это острова. Там же живет какой-то фотограф. В чем дело? Я хочу просить, чтобы мне их подарили. Как ты думаешь?

— Думаю, что отдадут «Пустынные скалы»[591].

— Да. Я их взорву. Сделаю ровную площадь, навезу туда земли, посажу пальмы, выстрою там себе дом. Попрошу у Сухомлинова старые пушки — они же им не нужны, — и поселюсь на острове.

— А зачем вам пушки? — спросил доктор.