— Вот ведь какое место здесь. Я его на охоте, когда ходил, нашел. Вот и поселился.
— Чего ж еще — рай место… На людев не угодишь. Понятия нет, что в раю живут, — сказал как-то озабоченно Василий. — Дураки, потому.
— Кто дураки-то? — спросил я, удивившись.
— Кто? Да все дураки.
— Как все дураки? И я?
— Да ведь вы-то Ваня. — И Василий, как-то шипя, засмеялся.
— Что ты, Василий? Какой Ваня?
— Да ведь это что… я так… У нас эдаких-то, как вы, Ваней зовут. Вас ведь каждый объегорит, как хочет. Вас знают, картины пишете, деньги не держите… туды-сюды… вот и живете тута. Вас не трогают, а то бы… Живете-то в глуши. Что это? Пустыня. Не запираетесь… Вас не трогают.
— Что ты говоришь, Василий? Я что-то не пойму. И приятели мои тоже дураки, значит.
— Чего приятели? Языком только чешут. Сегодня одно, завтра наоборот. Из одной печи, да не одни речи…
— Ну, Василий, что-то ты сегодня с левой ноги встал.
— И жара нынче будет… Сейчас пять часов утра, а поглядите, солнце-то в тумане, красное… Купаться пойти.
— Пойдем, — говорю я.
За садом моим, который, в сущности, был куском леса, мы спустились к воде. На реке летел розовый легкий туман, освещенный солнцем. Ольховые кусты, зеленая осока блестели в утреннем солнце, отражаясь, как в зеркале, в тихой воде реки. Зеленые стрекозы летали над водой. Желтые купавки блестели, освещаясь солнцем, на синем фоне глубокого неба, опрокинутого в реке. Вода теплая, пахнет болотом, сеном, водой, летом, какими-то особыми духами, несказанной нежности лета.
— Хорошо здесь, — говорю я Василию. — Вода-то до чего чиста.
— Чего ж, рай, — отвечает Василий. — Так ведь нешто это понимают? Нет. Настоящего-то в голове у людев нету. Им ведь этого не надо. Деньги — вот… плутни, нажива.
— Ну, что ты!
— Верно, — говорит Василий. — Они ведь не рады Божьему миру. Им мало. Подавай это, чтобы смотреть… распоряжаться тем и этим… кого бы гнуть, бить, ругать. Вот это им радость. И все ведь это будто для людев работают. Хитростью живут. Тьфу!..
И Василий плюнул, стоя в воде, около себя.
Василий вышел из воды на берег, искупался, не вытираясь, надевал рваные ситцевые штаны. Мокрые волосы упали на лицо. И его темные глаза как-то смотрели вбок.
— Хитрят. Дураки. Опасаются, копят… А ведь все отымут, обязательно отымут.
— Кто же отнимет?
— Как кто? Люди же! Погодите, что будет!..
— А ты откуда же знаешь, что будет? Загадки говоришь.
— Вы-то не знаете, — сказал Василий, — вам не скажут. А мы-то знаем…
Одевшись, я сидел на берегу и смотрел на Василия. Он подошел к лодке, сказал:
— Надо лодку всю в воду опустить, а то течь даст. Жарко!
Он опрокинул борты лодки в воду. Вода медленно вливалась и залила лодку до краев.
— Вот, теперь разбухнет — хорошо…
Я смотрел на Василия, на лодку. Лень, истома. Так хорошо после купания. Кругом тишина, иволга свистит в саду. Собака моя Феб приплыла с той стороны реки, вылезла и отряхнулась, подбежала ко мне и остановилась, мордой к самому лицу. Потом подошла к Василию, повиляла хвостом. Василий погладил Феба.
— Василий, что же это ты говоришь? Значит, грабеж будет.
— Обязательно, — ответил лениво Василий, раскуривая остаток папиросы.
— Значит, и мой кусочек земли, и дом возьмут у меня?
— Возьмут, все возьмут…
— Кому нужно? Здесь всего три десятины. Песок, сосны, ели… малины немножко, я сам сажал. Ты посмотри, кругом тут сколько лесу, земли? Конца-краю нет. Что ж, это у меня — пустяки! Кому нужно? Ведь это я так живу в глуши, а другие не станут. Скажут — ску-учно… Пустяки…
— Мало что… — отвечает Василий, глядя в небо. — Всё будут брать. Нужно — не нужно, а отымать будут. Ишь, глядите, чтó уток-то летит, во-о-на!..
Утки, вытянув шеи, как палки, пронеслись стаей над нами, — крылья вниз, — и ровно опускались вдали на реку.
— Надо Павлу Лесандрычу сказать… Из кустов-то зайдут, стрельнет уток.
— Пойдем.
Поднялись по круче, пошли к дому. Розовой дремой покрыт бугорок. Мелкие березки. Жарко. Хочется пить…
— А откуда ты все знаешь, что будет? — спросил я Василия.
— Да ведь у нас-то все говорят. На Хитровке говорят, на станции, все рабочие говорят… Вам где ж знать?.. Вам-то ничего не будет. Это вот богатым… Богатых-то никто не любит.
— А как же, сам говоришь, у меня этот мой дом отнимут?
— Обязательно, — ответил Василий.
— А говоришь, ничего не будет.
— Жисть у вас не возьмут. А других — их-ты!
— Ерунду говоришь… не может быть!
— А вот кольцо у вас на руке, часы золотые — они возьмут… Возьмут!..
— А ты возьмешь, Василий? — спросил я.
— Я-то нет, — засмеялся Василий. — Я знаю, у меня-то их тоже возьмут. А они-то, дураки, не знают. Зависть…
— Глупо же, — говорю.
— А, конечно, ума нет. А только есть это у людев — тащи… давай… Шарап, значит… А у них всё возьмут, тоже… всё… Ну, и опять… «на колу мочало, начинай сначала». Ишь, глядите, встали гости ваши, чай пьют на террасе.
— Опять сегодня жарища, — сказал приятель мой Павел Александрович. — Посмотри, вон вороны на сарае рты открыли…
— Идите, — говорит Василий, — Пал Лесандрыч, чтó уток село… вона, к болоту… стая больша-ая…
— К ним нешто подойдешь. Там топь! — сказал охотник, мой сосед, Герасим Дементьич. — Они тоже хитрые, знают, что их зажарют тут.
Хорошо — чай со сливками, после купания. Приятели мои сидят в рубашках, вороты отрыты, снулые глаза, как у дохлой рыбы. Все жара. Какая охота? Собака не берет, чутья нет.
— Послушайте-ка, — говорю я, — вот Василий Бывалый что говорит? Будто скоро в России шарап будет. Всё тащить друг у друга начнут — и дом мой возьмут. Вот он… — показал я на Василия.
— Это он от жары. У него мозги растаяли, — сказал приятель мой, архитектор Кузнецов. — Ерунда…
Овражки
Вспомнил я Саратовскую губернию. Поля! поля… Среди них проселки, пустынные дали. Едешь по пыльной дороге, спускаешься к оврагу — там кучки деревьев, ивняк. Остановился ямщик, несет ведра свежей воды, поить лошадей, а потом снова едем, опять поля… Подсолнухи высокие опустили тяжелые головы. Зеленою полосой сочных листьев лежат арбузы. Травы. Цветами засыпаны поля, пахнет пшеницей и коноплей. Высоко в ровном небе парят ястреба. Жара…
Виден большой ровный густой сад.
Едем к нему, за ним крыша дома. Огромные стога соломы, каменная изгородь, ворота…
Въехали во двор. Скучные длинные конюшни. Лает собака, привязанная на цепи, и — никого. Крыльцо с колонками. В окнах крыльца цветные стекла — голубые, красные. Вхожу. Жужжит муха. Появляется босой человек и говорит:
— Пожалте сюда, в горницу.
Снимает чемоданы — все в пыли. Хочется пить. Я спрашиваю:
— А где Михал Николаич?
Вижу, на столе молоко, покрыто салфеткой. Наливаю стакан и пью. Какое дивное молоко.
— Они на реке, — говорит человек. — Катамаран[595] ставят.
«Что такое, — думаю, — катамаран?» Ух, как жарко!
Как-то вечером на конюшне оседлали мне лошадь. Я выехал из ворот по ровному полю, по заросшей, брошенной дороге, не зная куда. Просто прокатиться верхом.
Погасала заря. Солнце спустилось за длинные синие тучи. Кончался жаркий день. От земли поднимался запах трав, пшеницы, клевера.
Было что-то отрадное, зачарованное в вечере лугов. И конь будто заодно со мной радовался воле простора, запаху трав и дуновению приближающейся ночи.
Все хорошо на земле — и лес и степь. Все прекрасно и совершенно. Еду, еду и вижу кучи серого ивняка. Мелкие листики его серебрятся в вечере. Овраг. Маленький ручей журчит среди плакучих ив. На той стороне внизу овражка небольшая изба, крытая соломой, в одно оконце. У избы на завалинке сидит старый старик, в синей самотканой рубахе, а лаптях. Около — колья, на них опрокинутый кувшин, висят лапти, крылечко, за частоколом малина, и среди малины пчельник — деревянные ульи, старые. И все так бедно в овражке.
Я слез с лошади и провел ее вниз. Дед молча смотрел на меня. На нем высокая шляпа, коричневая, деревенской работы. Я расседлал лошадь и пустил ее.
Берега овражка поросли кустами, трава покрыта мелкими цветами. Странно, в этой бедной природе был мир такой красоты, будто это предел желанный.
Я сел к деду на завалинку и смотрел на вечер, на серый ивняк, который узором мелких листьев нежно дремал на погасающей заре вечера. Внизу потемнели глухие ветви, и журчал ручей.
Перед нами горит тепленка и дымит огонек ее. Дед бросает в котелок какую-то травку, посматривает на меня, наливает чашку, подает мне и говорит просто:
— Испей чайку мово. Откеле ты, барин, приехал?
— Да вот, — говорю, — от Зацепина.
— Вот что… Я сам тоже оттелева… Сумаровский я. Да я от их и в солдаты взят. Давно-то… На Севастополе мне под Малаховым руку-то по плечо палашом француз отхватил. Давно… Дом-то в Сумарове уж не тот. А ране хорош был… И барыня тоже, помню, хороша была. Добрая. Вот тут у меня в избе хоронилась… пряталась, значит…
— Чего же пряталась? — спросил я.
— Давно-то… Пришел я с войны, а руки нет. В работе не то уж. Никого у меня, ни жены, ни отца, ни матери. Один, значит. Ступай, говорят, неча тебе здесь по крестьянству. Ну, вот, чего, думаю. Вспомнил, у меня дед был. И вот, стар он, а у него пчельник… вот этот самый… он тут был, жил, значит. Я по оврагу к ему. А он рад был — меня увидал, вот рад. Обнимал и плакал. «Не уходи от меня, поживи тута. Я скоро помру». И помер. С тех пор я тута и живу. Живу, ничего, не замают. Кому надо?.. Вот, однова, давно то было, вдруг слышу, ночью ко мне в окошко стучится кто-то. Думаю, кому бы тут быть? Поглядел — вижу, барыня, Сумарова. Молодая.
— Вот, что, — говорит, — спрячь меня тута, у себя. Я от мужа бежала. Я, — говорит, — другого люблю. Помоги мне, пожалуйста. Я тебе награду дам. Спаси меня.