— Трудно дело царской державности, — отвечает обер-советник. — Тяжело бремя власти… А в голове у народа завелась, от сытости или с досады какой, такая правда-истина — по норову его — что охота ему, чтобы было все не по хорошу мило, и по милу — хорошо. А вот как узнать, что мило ему и что хорошо, трудно. И как от его-то выведать?.. И знает ли он сам-то? Ответ такой держать пред тобой, царь-государь, мало моего разумения. А лучше собрать кудесников и старшин, людей мудрых, соль земли царства твово; вот они и скажут по совести и рассудят норов народа твово. Разберут дело начисто, честь честью…
— Вот-то что… — сказал, задумавшись, Додон. — Эвона куда дело заворачивает. Так, так… Ну, а ежели у кудесников у моих не хватит разума этот норов постичь народный, или норова такого дурацкого понять нельзя — тогда как? Честь честью можно с теми, кто честь имеет. А ежели чести нет — тогда как? Ну, что же ты молчишь? Отвечай! — крикнул царь Додон и в гневе стукнул жезлом о половицу дубовую.
Упал в ноги царю Додону обер-советник.
— Страшна твоя немилость…
— Ну, пошел… слыхал я это. Надоело, будя. Сейчас на корячки норовят. Вставай! Эх, моркотно с вами, вертунами, жить. Не на правде, а на хитрости норовят… Вели дать мне рубаху набойную да одежину сермяжную. Пойду я сам по городу, по дворам за околицу да послухаю; что народу мому любезному любо-дорого. И узнаю, куда душа его просится, на какое дело руки его чешутся.
Снял Додон корону свою ковану, надел платье сермяжное, взял в кошель три грошика да три копеечки, казну жалеючи, и пошел из дворца-терема в калитку потайную.
Идет царь Додон по граду улицей, на столицу свою любуется. Зашел на площадь — площадь Торговую. И чтó товару навалено, бочонков накатано! Зазывают купцы народ — похваляются, по пузу себя поглаживают, мошной потряхивают. Ударило Додону в нос икрою паюсной, семгой свежею, блинами сметанными.
— Поустал я ходить, закусить бы мне маленечко…
Подает он купцу грош-копеечку.
— Икорки мне бы малость со блинком попробовать…
— Ишь чего захотел! — закричал купец. — Ах ты старый хрыч, грошова душа! Куда лезешь, сластоежка старая, с кем равняешься? Заедало беспортошное, сермяга ненасытная! Тоже к икре тянется салфеточной[624] — нешто брюхо у тебя боярское? Иди в Обжорный ряд, нахлебайся тюри досыта, а не лезь со грошами медными без понятиев…
Ударили слова молодца-купца торгового прямо по самому сердцу царскому, и забыл Додон про одежду свою — сермягу мужицкую. Заорал он на весь базар:
— Заковать сейчас, — кричит, — в кандалы сына сукина, позвать мне мово мастера заплечного, рубить головы купцам начисто…
Схватили Додона удальцы-молодцы приказчики.
— Эка стар-старик! Ума нет в нем ни крохотки, а сердит больно по капиталу, не по разуму…
Повели Додона на суд праведный. Что за старик такой с душой разбойницкой, всем купцам хочет рубить головы прямо начисто. Глядит народ на Додона, потешается, за животики от смеху хватается.
Сидит Додон во сырой тюрьме, а с ним лихи молодцы удалые — душегубы, воры, жулики. Над им потешаются.
— Эк, — говорят, — вороват старик, чего захотел — икры паюсной! На грош да на копеечку. Не Додон ведь ты — ешь, что хочется! Тот, небось, чай пьет с накладкою, щи жирнющие, говядину разваристу, а у нас-то щи — сморщичи, а говядина — мочалится.
А один разбойничек:
— Погоди, — говорит, — старик, кончут царство Додоново, угощу тебя тады икрою с семгою, сапоги возьму со скрипом новые, чтобы девкам по милу нравиться, и поставим жисть по-нашему, поживем в сказке, а не в присказке…
«Эко дело начинается… и почто я пошел с народом познаваться, как я скажу, что я Додон-царь народу эдакому… Снимут мне голову бесстыжие…» Шибко Додон задумался.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Смутилось царство Додоново: нет нигде царя Додона. Гадают волхвы-кудесники, ищут министры-советники, по городам, по горам, лесам, за околицей. Нет нигде ни слуху, ни вести. Весь народ дивуется, ждет царя — волнуется, куда делся царь, не ведают.
Пришла в тюрьму толпа лютая, перебила стражу тюремную.
— Выходи, — кричат, — на свободу народную, разбойнички. Все теперь ровня-ровная. Дели добро все поровну. Без Додона — жисть теперь вольная. Ешь и пей, чего хочется.
— Ну, иди скорей, — говорит вор-разбойничек Додону, — захватим, приберем товару купецкого, а тебя икрой-семгой, старика, попотчуем…
И как вышел из сырой тюрьмы царь Додон, запечалился. Видит — весь народ его бьет друг дружку, неиствует. Переспорить друг дружку старается, орет почем зря несуразицу, а кто от устали — языки повысунул.
Идет стар-Додон, пробирается к терему-дворцу своему царскому и видит — у дворца того народа тьму-тьмущую. Расшибают погреба, пьют вино заморское, а советники пропали начисто. Матросы в хоромах пляшут с девками, потешаются и орут:
— Ах ты воля наша, волюшка, миновали дни черные, проклятые…
Глядит царь Додон, позадумался, и глядит на него девка глазами бесстыжими. Говорит Додону:
— Что, старинушка, призадумался, знать, грустишь о жисти прожитой?
— А ты, молодушка, — спросил Додон, — не тужишь о своей жисти нынешней?
— Нету теперь своей жисти — ни прошлой, ни нынешней, а все — все всеобщее… И жисть по милу поставлена, а по-хорошему — навсегда заказана. Тебе все равно по старости, а мне, ах, любо-дорого, крутить да завертывать при такой лихой воле-волюшке… И плясать всю ночь до утра, пока свалишься.
Эка, вот что нравится, это сама сказка зачинается, а не присказка…
Призадумался Додон. Пробрехают, думает, всю страну победную, заговорщики… Растеряют счастье, говорки безголовые, счастье светлое, народное, прогуляют с девками беспутными. Ведь и что по милу-то им хорошо. Красоту жизни-радости, алтари чести-разума, заплюют не в любви, а в срамоте похоти, распутством своим похваляючись. Это и есть самая сказка лютая. Про нее гусляры пели исстари… Что ж вы, мои советники верные, не сказали мне правду-матушку, а все на корячках вкруг меня елозили? Награждал я вас сдуру, обманщики. Опрокинь, о Господи, на вас проклятье, холопы неверные, бесталанные…
И пошел Додон, с горя шатаяся и слезами горькими обливался. И вдруг видит пред собой Додон девицу, и такую свет-красавицу, что ни словом сказать, ни выразить, красоты такой невиданной.
— Ты пошто, пошто, красавица, солнце светлое, здесь среди смуты тяжкой появилася? Знать, ты не здешняя? Ране тебя было здесь не видано. И как величать тебя именем-отчеством?
— А ты, знать, царь Додон, наш батюшка, — сказала красавица. — Я как есть порода здешняя, и живу я здесь завсегда сроду отроду, и как звать меня по имени-отчеству — сама я того не ведаю…
— Ах ты свет, солнце ясное, краса невиданна, счастье жизни, радость безмерная…
— Что ты свет, стар-царь Додонушка, — отвечает красавица. — Какое я счастье невидано? Я живу в скорби, в горести, и всегда-всегда гонимая. И в чем вина моя — я не ведаю. Никому зла не делала. За что на меня, скажи, погоня лютая?
— Как же это ты доселе жива осталася, не растерзала тебя голь кабацкая, богатеи обжорные, твари похотливые? Покажись ты, красавица невидана, народу мому в смуте его тяжкого разумения. Может, увидит красу таку, он опомнится и бросит свою злобу — зависть лютую…
— Не гожусь я для дела такого, волнения житейского, — сказала красавица. — Они глядят, как живые покойники, и гуслярам не внемлют, не слушают…
И пропала мигом красавица, как не было, и кругом царя Додона — тьма тьмущая, тяжкая… И ни единого кругом сердца любовного. И слышит царь, во тьме кто-то плачет тихонько, всхлипывает, и рука чья-то за сермягу во тьме тянет, дергает.
— Чего тебе надобно? — говорить Додон, — в земь меня тянешь.
— Дай, батюшка, полушку-копеечку, схоронить сынка надобно… Убили его, казнью лютой замучили…
— Так почто ж убили твово молодца, за что извели сына родного?
— Так уж, знать, положено, бьют друг дружку не жалеючи. Куда деться мне теперь, батюшка?.. Одна я осталась одинешенька…
— Да кто ты будешь-то, матушка?
— Мать-сыра земля я… Пойдем-ка со мной, поторопимся…
И ушел в сыру землю царь Додон на веки вечные…
— Эк, тепло как! — говорит Додон. — Это что же — черти полосатые?.. Гляди — кипят в огне грешники?
— Это ад! — кричат ему черти. — Куда ты зашел, царь Додон, погретися?
— Эк, вы черти прочерти. А чего, у вас не больно страшно в аду-то кажется… На земле-то страшней, окаяннее…
«Вернись!»
Под утро в кабинете загородного ресторана «Мавритания», под Москвой, догорали свечи канделябр. На мокрой скатерти большого стола блестели бокалы между бутылками шампанского. В окнах синело утро. Разъехались друзья Николая Ракитина, молодого человека, сына фабриканта, который сделал пирушку по случаю своего отъезда за границу. Уехали друзья и хоры цыган. Остались двое — Ракитин, высокий кудрявый блондин, и купец Кузнецов, его знакомый и земляк. Ракитин сидел на подоконнике окна, расстроенный и грустный и, полулежа на кушетке, Кузнецов посматривал на Ракитина:
— Молод… молод… Да, я молод, — мягко и грустно сказал Ракитин, — да, я моложе его и ее…
— Ушла, — басом сказал купец Кузнецов, — ну и черт с ней. А то бы…
— А что — то бы? — спрашивает огорченный Ракитин.
— А то бы разорила вас, дорогой. Вот что «то бы»…
Тот пристально смотрит на Кузнецова, с каким-то удивлением и любопытством.
— Разорила бы, дорогой, до нитки разорила бы…
— Значит, она, по-вашему, честно поступила, что ушла, бросила меня?
— Что такое — честно, нечестно… Прекрасно поступила. Но не обижайтесь на меня. Как бы вам объяснить… это все не то, не то… не настоящее…
— Что — не то?
— Прежде всего, милый, у вас «не то». Не интересно ей. Не сердитесь, дорогой. Прошу — поймите и не сердитесь.