«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 188 из 200

Заяц не любил кошек, но не боялся их.

Когда заяц спал со мной — то так крепко, что я перетаскивал его за ноги, и он не слышал. Но когда далеко за деревней ехали по мосту, он просыпался и будил меня, стуча лапами по мне, по ногам. Боюсь ошибиться, но мне казалось, что просыпался заяц только тогда, когда ехали ко мне. Конечно, можно признать вздором, что я пишу, но я так наблюдал.

Обоняние у охотничьих собак чудесно, но и слух зверьков удивителен. Отдаленный крик филина приводил зайца в оцепенение, и он бросался бежать, залезал в дрова и хворост.


* * *

Наутро, когда я проснулся, в окнах было бело. За ночь выпал снег. Какая красота. Светло. Какая бодрость в воздухе!

Пахнет снегом, потемнели леса.

Заяц рад больше всех снегу. Все время у крыльца, прыгает, ложится, домой не идет.

— Во пороша-то хороша… — говорит сторож-дед. — Жди, к тебе, Лисеич, Гарасим придет. Сейчас самая охота. Ишь, наш Васька как рад, гляди-ка, снегу-то. Домой не загонишь. И не ест ничего. Снегом напихался. Знать, ему надобно, белый стал… подлаживается, чтобы не видали. Как все устроено у Господа — и зайца хоронит. Э-эх, человеку не дадено…

Верно сказал дед: пришел ко мне охотник, крестьянин Герасим Дементьевич.

— Ну, Лисеич, — сказал Герасим, — и чего… Вот что: у Глубоких Ям, по ту сторону, где глухарей выводок нашли, помнишь, — что наследили рыси… Сосчитал — шесть. Вот охота! Но по деревьям, знать, ушли. Я дале не искал, а значит, их там место. А у Поповки — волчий след, в утро прошел. Должно, видать — в моховое болото ушел.

— Видал ли ты рысей-то, Герасим Дементьевич? — спросил я.

— В этот раз не видал, — ответил Герасим, — а за прошлый-то год убил одну в овраге. Куда ее? Шкурку-то отдал я одному из Москвы. Ведь они есть велики, и вот злые… Орут вот, как кошки, а хвоста нет. А на деревьях их не увидишь, к дереву припадет — не видать. Глаза отводит.

— А не слыхал ты, что кто приучил рысь, вот как я — зайца?

— Не слыхал. Где ж, она злая, нешто ее приучишь. Зайца-то легко… Рысь, где же, она загрызет…

— А я видал, — говорю, — рысь большую, ручную. Ну вот просто как кошка.

Герасим посмотрел на меня с недоверием.

— Видал в Москве, у Арсения Абрамовича Морозова, — говорю я, — большая рысь, на ушах кисточки, красавица. Глаза большие. Сидела у меня на руках, и я ее гладил. А она мурлыкала, вроде вот, как кошка.

— Да что ты? — удивился Герасим. — Чудно… Вот, Лисеич, что, дело какое. Очень жисть этих зверьков тоже тяжкая. Человек на их нападает, куда деться им, житье трудное. Человеку тоже друг от дружки спасаться надо. Выходит, что человек тоже в зле живет.

— Говорили в старину, — говорю я, — что человек человеку волк.

— В старину… — сказал Герасим, — сказано было? А пошто же доселе так осталось?

И Герасим засмеялся.

— А то и то: человек-то человеку много хуже, чем волк. Волки-то друг дружку не обижают. Дай-ка волю человеку, сними-ка сабель, штык, да закон — хуже волков друг дружку заели бы, замучили… Скажи — пошто вот заяц живет с тобой, не уходит в жисть свою прежнюю?

— Я сам, — говорю, — удивляюсь.

— А вот зверь — а с понятием. Он чует, что ты, Лисеич, любишь его, не погубишь, жалеешь. Вот что… Заметь — зверь малый расстался с волей для тебя, сердце его малое привязалося к дружбе, с человеком жить, что и собака…

— Но я кормлю его…

— Это не все. Вот и дед кормит его, более еще, без тебя-то. А он с тобой все. Знает, что ты его кормить велишь, хозяин ты, и обижать не дашь. Как дитя малое чувствует…

Заяц сидел на подоконнике. Он вдруг весь вытянулся, высоко поставил уши и слушал. Его светлые раскосые глаза настороженно застыли.

— Смотри-ка, заяц слушает, — говорю я Герасиму. — Не едет ли кто?

— Ишь ты, — подойдя к окну, сказал Герасим, — верно ведь: кто-то в ворота заворачивает. Это к тебе, Лисеич…

Посмотрев в окно, я увидел тарантас. В нем сидел человек небольшого роста, закутанный в шерстяной шарф, в котелке, — Валентин Александрович Серов.

Я встретил гостя у крыльца. Заяц прыгал, увидав знакомого, — Серов летом был у меня, написал этюд с зайца. Тот послушно ему позировал.

Валентин Александрович любил животных и хорошо их рисовал.

Герасим Дементьевич уговаривал нас пойти на охоту в порошу. Говорил:

— Теперь следы нахожены новые. Пойдемте. Тут на поле, к склону, к кустарникам, недалеко. Зайцы есть, залегли. Возьмем пару. Жаркое будет.

— Невозможно, я не могу, — сказал Валентин Александрович, показав на сидящего у него на руках зайца. — Застрелишь такого и будешь каяться. Ты, Константин, всю охоту испортил.

— Чего ведь это… — говорит, смеясь, Герасим, — это свой теперь, а те дикие.

— Нет, — говорит Серов, — не могу. Как-то неловко стрелять в таких. Смотри-ка — сидит, не уходит… Почему? Странно. А? Узнал меня!..


* * *

Года три тому назад в Париже, в магазине русских работ, художественной индустрии Елизаветой Михайловной Мухановой была сделана выставка картин русской живописи из частных собраний. Приглашенный в качестве участника, я накануне ее открытия был там и увидел, как с трогательным вниманием несколько незнакомых мне дам искали место — где бы повесить картину Серова «Заяц». Это был тот этюд, который Серов написал летом с моего зайца. Этюд поместили на стене в хорошо освещенном месте.

Когда окончилась развеска картин, мы с пожилой дамой вышли вместе из магазина. По дороге моя новая знакомая мне рассказала, что она и муж ее хорошо знали Валентина Александровича и что картина «Заяц» принадлежала им. Этюд этот висел у них в доме.

— А что же, — спросил я, — ваш супруг придет завтра на открытие?

— Нет, — ответила печально дама. — Его расстреляли в России…

Простившись со мной, дама спустилась в метро.

Идя домой, я вспоминал Серова, своего ручного зайца, осень позднюю, свой сад и дом — там, в стране родной… Вспомнил как давний сон… И подумал: «А зайца моего тоже, наверно, расстреляли».

Дурак

Грязной дорогой, поздней осенью, ехал я со станции с приятелем своим — драматическим артистом. Телега возчика кренилась дорогой из колеи в колею по проселкам. Колеса вязли в лужах. Далеко над лесами светилась узкая полоска осенней зари. Такая грусть…

Вез нас молча, закутанный в армяк, крестьянин — попутчик из соседней деревни.

— Ы-ы-ы… ну… — помыкал он лошаденку. — Трогай…

Лошадь стала.

— Вот, чего тут… — сказал возчик, — кака лошадь… старуха. Хорошу лошадь на войну взяли… сына тоже угнали… На кой ляд эта война-то пошла… — И он дергал вожжи. — Царь-то нешто не видит, как мужик живет. Поругались цари-то: отдай, говорит, твое царство. А нашему: отдай, говорит, твое… Ну, и пошло! Ну, значит, теперь силком пошло — кто у кого отымет царство-то… А я осину спилил в казеннике, так меня лесничий застал, да три с полтиной штрафу… Вот тебе што. Три-то с полтиной у меня нету. А он, вот, лесничий-то, так и так меня. Чего, говорит, у самой дороги пилишь… А ведь вот не знает, как я ее — ежели из лесу — до дороги-то допру, с эдакой-то вот животиной… — показал он на лошадь. — Она и с дороги-то возьмет ли еще, не знаю…

— Ну, что же, штраф-то уплатил? — спросил я у мужика.

— Нет, у меня нету, пущай сажает. Тольки не посадит, попугает, помучает — боле ничего.

И опять мы ехали молча. Уж зорька потухала за далекими лесами.

— Да… эх, мать честная… — сказал крестьянин, спускаясь с пригорка, — ы-ы-ы… ну… сердешная, чего… От сына-то нет вести… Помер он аль жив, невесть… У меня было двенадцать рублев, так ему, когда пошел на войну, отдал десять, сахару на дорогу купили, чаю, чайник жестяной, иголки, нитку, пуговиц… А то как же, надо все… А три с полтиной теперя нету, как хошь. Ну, сажай, пусть сажает, отсижу… Я уж сидел, черт с ним, с анафемой. Да это не наш лесник-то, я на объездчика попал… Старается, себя показывает перед начальством… Анафема… Осину-то жалко, она сгниет — боле ничего. Эх, трогай, грех неровный… — понукал он лошаденку.

— Я тебе дам три с полтиной, — сказал я возчику.

Он как-то сразу повернулся весь, откинулся и посмотрел на меня серыми глазами с удивлением.

— Да ну? — сказал он, — вре… Правду дашь? — Он снял обеими рукавицами большую рваную шапку и поклонился. Помолчав, сказал: — Отдам, значит, теперь им, анафемам… Только осину мне не отдадут. А я уж лучше отсижу, пущай… Я на трешницу куплю опосля пяток эдаких-то. Надо мне — и печь подпереть, да и сзади кренит избу — не упала бы, вот что… Да я уж думал — пущай падает: сына угнали… Вот одно — внук есть. Старуха тоже… Жена сыновья ушла в работницы, внука жаль… Эх, ну, трогай, грех неровный… Скоро вот за мостом… дотягивай… Живот тоже — в чем душа держится… Отслужила, знать, службу, сердяга, едва идет…

У крыльца дома моего я отдал три с полтиной крестьянину и еще рублевку за подводу. Он пристально смотрел на деньги. Сначала прятал их в дырявую шапку, потом вынул, думал — куда спрятать. Запихал за голенище грязного сапога.

— Ну, ладно… — сказал он как-то тихо. — Вот што: я тебе, барин, возка три хворосту привезу. Оно немного — я знаю, но вот уж живот-то у меня… — показал он на лошадь, — плох… Вот кады снег подет, тады привезу, легче будет… Ты потерпи, недолго… сдел милость. Я-то пойду отсижу. А деньги… то-се надо… Внуку портки, лапотки, сахарку надо, чего-ничего, то-сё… Спасибо тебе, барин.


* * *

Вечером за чаем сидели у меня сосед мой, крестьянин, Феоктист Андреевич, приехавший со мной артист и слуга мой, Ленька. Феоктист сказал мне, что крестьянин, который привез меня, — Кузьма из Никольского.

— Версты четыре отселе… из деревни, бедный он, все сам через себя. Потому — с дурью он. Почитай, что полгода по каталажкам сидит. От дури… То за лес — ворует, ума эстолько нет. Рубит у дороги, не хоронясь… Через лошадь свою все. Дерево выберет ядреное, а ей не свезти… Сидит. Пилит, рубит дуром. В непогоду надо, в ночь, когда ветер воет. А он прямо вот… тихо, кругом слыхать. Прямо на виду. Дурак, значит, выходит, — куда ему! Ну и сидит… На станции жандару, — смеясь, говорил Феоктист, — жандару сказал: «Во, — говорит, — што. Царя, когда увидишь ежели, скажи, — говорит, — ему — полно воевать-то, на кой она ляд, война-то…» Ну что ж, его земской вызвал — ну, сидел в тюрьме, с месяц сидел. Видют — дурак, ну и отпустили.