«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 23 из 200

— Нешто я знала, что он женатый. Он не говорил. Мне понравилось, что все же он какой ни на есть начальник.


* * *

Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал:

— Да, балконы не нравятся. Это ничего — выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно: выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют.


* * *

Алешка Орчека со станции Титлы, где недалеко от станции была моя мастерская, пришел ко мне и рассказывал:

— Когда я на Лубянке служил, послали нас бандитов ловить на Москву-реку. Они там у реки держались. Мы идем и видим: кто-то трое в водосток лезет, большая труба-то к реке. Мы туда. Да. Они в трубу залезли. Мы их оттуда за ноги. Ну, что смеху-то было.

— Ну, они, что ж, — спросил я, — ругаются?

— Чего тут. Смеху что… — и он смеялся. — Чего ж ругаться. Они мертвые ведь. Мы их в трубе наганами всех кончили.


* * *

Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям. А также улетели из Москвы все голуби.


* * *

На одном молодом адвокате из армян, на его шинели, вроде солдатской, были пришиты крючки металлические из толстой проволоки. Он, когда пришел ко мне, то на одном висел мешочек с мукой, на другом — картошка, на третьем — мясо лошадиное, ребра, кишки, какая-то требуха. И, взяв у меня картину для обмена на продукт, он ее тоже повесил на крючок и, уходя, прощался. Я спросил его:

— А чудно вы это придумали, крючки-то.

— А что? — спросил он. — Удобно, всем нравится.


* * *

У меня было кольцо — фальшивый бриллиант Тэта[175]. Мой слуга, Алексей Кобарев[176], думал, что оно настоящее, и очень о нем беспокоился. Я понял, что он верит, что оно настоящее, и говорил ему, что оно стоит невероятно дорого. Он давал совет мне кольцо спрятать куда-нибудь подальше.

— А то, — говорит, — чего бы не было. Не убили бы.

Я говорю:

— Верно, надо убрать.

Когда поехал в деревню, я взял кольцо с собой. Думаю, променяю, может быть, дадут фунта два муки.

В вагоне я надел кольцо на палец. В вагоне ехало начальство, много солдат и еще пассажиров битком. Все обратили внимание на кольцо: прямо останавливались и замирали. Алексей Кобарев был в отчаянии и даже отошел от меня подальше. Ко мне подошел какой-то человек в черной кожаной куртке, при нагане. Посмотрел на кольцо, потом на меня, столкнул соседа, который сидел напротив, сел сам. Посмотрев пристально, сказал мне:

— Скажите, товарищ, рублей пять дали за кольцо?

— Нет, товарищ, — ответил я. — Я за него заплатил три рубля.

— Снимите, товарищ, — сказал он мне на ухо. — А то народ волнуется, думает, настоящее. А я-то ведь вижу.


* * *

Ехал в вагоне сапожник и говорил соседям:

— Теперь сапожки-то, чтó стоят. Принеси мне триста тысяч, да в ногах у меня поваляйся — сошью, а то и нет. Во как нынче.


* * *

Художник Машков на собрании свободных мастерских горел во время русской смуты невероятной энергией. Он кричал:

— Я рабочий. Я сам себе нужник чистил!

И при этом засучивал рукава.

— Я все могу! Я рабочий! Я и вагон могу раскрасить, и вывеску.

— А вот трамвай можете пустить, товарищ Машков? — спросил его один ученик. Машков молчал.


* * *

Один ученик мой пришел ко мне. Я в это время ел что-то за столом. Я пригласил его. Он, кушая, спросил меня:

— Что это за портреты у вас на стене висят?

Я говорю:

— Это неважные портреты. Моего деда один, а другой моей бабушки.

— А вот у вас нет портрета нашего наркомпроса, товарища Луначарского.

— Нет, — говорю я, — нет…

— А портрета Владимира Ильича, я вижу, тоже нету, — говорит он.

— Нет, — говорю я, — нету.

— А жаль, — сказал он, вздохнув. — Какие личности… Не мешало бы вам завести.

Выходя из-за стола, я говорю ученику:

— Товарищ ученик, вот мы поели, споемте теперь «Интернационал». Начинайте, товарищ.

Он молчал.

— Что же, — говорю, — вы не знаете.

Он робко ответил:

— Знаю немного, да не твердо.

— Ну, к субботе чтоб знали. Помните это. Прощайте.


* * *

Товарищ комендант дома Ильин, мрачный, пришел ко мне.

— Что, — говорит, — товарищ Коровин, жить нельзя боле. Хочу уходить.

— Что же такое? — говорю я.

— Ну что… воры, жулики все.

— Да что ж это такое?

— Тебя еще не обокрали?

— Не совсем, — говорю я. — Украли шубу и пальто.

— Это хорошо, — говорит комендант. — Высоко живешь. А я не знаю, как и быть. Деньги ведь у меня разные, казенные тоже… не держу дома: нельзя… Своруют.

— Кто же?

— Все, все… И жена, и дочь, и отец, и все, кто зайдет, — никому веры нет.

— Да что ты, Ильин… Это безобразие.

— Чего тут. Держу деньги, товарищ Коровин, веришь ли, в дровах, в стружках, в помойке или где под камнем, на улице… и то хоронюсь, ночью прячу, чтоб не увидал кто.

— Но отчего же ты, Ильин, при себе не держишь, за пазухой или в сапогах?

— Что ты, нешто можно? Эк сказал. А узнают — непременно убьют. Все жулики. И чего их стреляют — мертво прямо. А их боле и боле еще. Да и то сказать — нельзя же весь народ перестрелять.

— Что же это, — говорю я, — как же тут быть?

— Я думаю так, — говорит Ильин. — Лучше бы все, что ни на есть, деньги, разделили бы поровну — ну и шабаш. Как хочешь потом. Хочешь, пей, хочешь, что хочешь, — и шабаш.

— Ну, а потом-то что ж, товарищ Ильин? — Ну, кто пропьет — значит, опять воровать начнет.

— Да, верно. Что тут делать?

И он, качая головой, с грустью ушел от меня.


* * *

Никто ни за что не хотел думать и брать всерьез, что я художник и что пишу картины. А что это так, а делаю я это просто для дурачества. В мастерскую мою в деревне приходили разные люди со станции, она была в трех верстах от меня. И вот приходили и считали меня за что-то другое, не за художника, а за какую-то власть. Приходили с просьбой помочь в деле о незаконном взятии сарая или что у одного выкопали из сада все яблони. И мне это было неприятно и очень надоедало. Я посоветовал им обращаться к гостившему у меня служащему в конторе Государственных театров, Борису Заходеру, неглупый молодой парень. Он сейчас же принимался за дело и всерьез разговаривал.

— Зачем сарай сносить. Сарай народное здание. Нешто можно трогать сарай?

Ему говорили:

— Да ён на чужой, на нашей земле стоит.

— Какой вашей земле? Такой нет больше. Земля всеобщая. Нет чужой земли, она всем принадлежит, всему народу, и тебе, и мне, всем нам. Потому земля народная, теперь нет «твоя, моя», а вся наша.

Мужики смотрели, выпучив глаза.

— Ловко судит, — говорили мне потом. — Ничего ему не ответишь. Ну, голова парень. Во, во… А мальчишка, глядеть-то…


* * *

«Повез я картошку, три мешка, в Ярославь продавать. А меня со станции-то в город и не пущают. Отряд, значит, стоит. Говорят мне: „Торговать нельзя боле“. Что тут. А мне какой-то человек и говорит: „Скажи, — говорит, — им про себя, что я, мол, помещиков грабил и жег. Пустят тогды тебя“. Я и подошел к отряду опять и говорю: я так-то и так-то, помещиков грабил, жег. Они глядят на меня, а старшой-то и говорит: „Ладно, — говорит, — óдень[177], значит, куда девал ты?“ А я не знаю, что сказать. „Ну, — говорит, — где у тебя картофель-то?“ А я, на мешки показывая, говорю: „Во“. А он приказывает, говорит: „Бери“. Те картофель тащут у меня. И говорит: „А его надо рестовать. Потому народные деньги, — говорит, — он утаил. Его, — говорит, — к расстрелу надо поставить“. Я бегом. Во бежал. И спрятался в яме. Беда».


* * *

— А чего ему не жить: дом железом крыт и крашен, одежи много.

— Но ведь он и грамотный, — говорю я.

— Что грамотный… Грамотой-то сыт не будешь. Его за дом-то сажали. Ишь, говорят, дом-то железом крыт. Ну и посадили. В тюрьме-то парашки носил. Выпустили. Все на дом-то глаза пялют: крашеный потому и железом крыт. Все к ему и идут: давай деньги. Не верят, что у него денег-то нет. Ну, двое со станции надысь ему рыло набили больно. Значит, что деньги не дает. Не верят. Дом-то крашен, железом крыт. А у Сергея-то рыбака дом без двора, лачуга, солома. И стекла-то нет в окне — прямо дыра, тряпкой заткнута. К нему никто и не идет. А деньги-то у его есть. Теперь все рвань одна. Нельзя чистую рубаху одеть. Наденешь — все глядят: богатей. Опасно. Ей-ей, опасно. Придут свечи («свечи» назывались отряды красноармейцев с винтовками). Ну и давай яйца, хлеб, масло, кто что. А к Сергею не идут. Чище дом выбирают. Вот надысь к Шаляпину в дачу приходили из Переяславля, пятеро с наганами. Казовые[178] такие. Видно, что начальники.

— Где, — говорят, — у его тут брильянты лежат?

Ну, глядели. Стол у его в комнате заперт, значит. Ну его вертеть. А в столе-то, в ящике, что-то стукает, что-то лежит. Они говорят:

— Брильянты тут, значит.

Ковыряли гвоздем. Открыли. А там пузырек с лекарствием — боле ничего.


* * *

Один, встретивший моего приятеля, сказал ему, подняв палец кверху:

— «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный», — так сказал Пушкин