Я придаю выборам красивейших женщин большое облагораживающее значение. Женщина есть тайна жизни, ее красота и вдохновение. Недаром у Вагнера, в «Сумерках богов», когда увели Фрею, — «боги соскучились». Как посланницы небес, женщины спускаются на нашу серую землю, дают нам жизнь, окружают нас теплом и лаской, смотрят в наши глаза любовным взглядом, — и так же неслышно от земли отлетают… «Ehret die Frauen»[190] — пел юноша Шиллер. Но как чтить их иначе, чем дав им возможность поднести нам, как нездешний дар, вид их гордой и чистой красоты!
Врубель
В конце октября поздно вечером возвращался в свою мастерскую на Долгоруковской улице в Москве. Шел мелкий дождь.
Мимо меня быстро прошел человек, одетый в летнее пальто, с поднятым воротником, с опущенными в карманы руками.
И вдруг я услышал знакомый голос:
— Коровин…
Я обернулся: передо мною стоял Михаил Александрович Врубель. Я не ожидал, что он в Москве, и спросил:
— Давно ты в Москве? Отчего же ты до сих пор не отыскал меня? И Антон здесь…
«Антоном» мы звали Серова («Валентин — Валентоша — Антоша — Антон»).
— Я недавно приехал. Не в том дело. Пойдем в цирк…
— В цирк? Зачем? Поздно…
— Ты никогда не видел такой женщины. Понимаешь? Ты никогда не видел такой красоты…
Врубель стоял передо мной. Котелок его был надвинут на лоб. Худое прекрасное лицо Врубеля выражало в эту минуту какую-то особенную радость, какой-то полет.
— Что ты говоришь?.. Какая красота, — сказал я, — ну, пойдем…
Мы прошли за кулисы цирка мимо каких-то артисток, артистов, собак, лошадей…
— Постой… — остановил меня Врубель, — сейчас как раз ее номер.
Действительно, мимо нас проезжала нарядно одетая балериной — с бледным лицом и нежным взором темных глаз — сидящая высоко на лошади женщина.
— Вот она, смотри…
За ней двигались другие лошади. Несли большие кольца-обручи с натянутой бумагой, через которые прыгают в цирках. Несли высокие табуреты, какие-то другие предметы.
К нам подошел низкого роста человек, перевязанный у пояса красным шарфом, в синей вязаной рубашке, красивый, коренастый и с очень широкой сильной шеей. Он поздоровался с Врубелем, и они заговорили по-итальянски (Врубель говорил на восьми иностранных языках). Врубель познакомил меня с ним. Это был муж цирковой наездницы.
Издали я видел, как она на своей лошади носилась по арене. Она прыгала через обручи. За ней бегал рыжий клоун. Но вот ее номер кончился, и, возвратившись со сцены, она соскочила с лошади, подошла к Врубелю и быстро заговорила с ним по-итальянски. Познакомив меня и с ней, Врубель сказал:
— Мы сейчас поедем вместе… Я живу с ними… Здесь недалеко… Пойдем туда…
Мы пришли с ним в убогую московскую квартиру, где-то на Третьей Мещанской, в деревянном доме, на втором этаже.
На некоторое время мы остались с Врубелем одни. Он зажег лампу. Лампа осветила небольшой, покрытый вязаной салфеткой стол. На нем грудой лежали пустые коробки из-под папирос, краски, кисти. Тут же я увидел стоящие на диване две большие — до самого потолка — картины.
На одной из них огромное лицо женщины, с прямой, высящейся, как столб, шеей, большими глазами, прямо в упор смотрело на меня. В этих глазах была непостижимая глубина взора. Матовые губы, алые, извилистые, выражали печальную кротость. Лики мадонн вспоминались мне!..
На фоне картины были облака — мягко-ритмические, как бы излучающие пучки разложенного на цвета радуги спектра… Лицо женщины было подобно видению… Оно терялось в облаках, переходя в них, ритмически соединяясь с ними и очертаниями формы, и цветовыми созвучиями. Странная, невиданная картина!.. Она не походила ни на что, созданное доселе в живописи…
— Что? — сказал Врубель. — Это она… Ты увидишь… Большая потому, что я так хочу… Эти избитые, вечно одни и те же, размеры мне надоели… Они вовсе не нужны… К чему нужно это подобие правды?.. Все эти головы в прическах куаферов?[191] А вот я делаю ее так, как она является воображению… Я знаю, что это испугает всех. Но ведь ничего не существует в отдельности. Эти облака и она — они равно прекрасны. Но формы, формы!.. Я о них думаю… Вы, никто, не знаете, что такое форма… Вы просто все списываете… Как всегда… Ах, как мне все это надоело!..
На том же диване, рядом с картиной женщины, стоял такой же большой картон, и на нем было написано распятие поникшего головой Христа.
Все тело Христа было как бы из мелких-мелких филигранных бриллиантов, и каждая грань их светилась радужным сиянием. По обе стороны Христа — два херувима; и они сияли гранями рубинов и изумрудов. На расстоянии очертания самих фигур не были различимы за этим сиянием… Спускавшиеся драпировки и ткани были отделаны золотом. Фон — Поль Веронез[192], a verte émeraude[193]. И на нем — пейзаж с склоняющимися оливковыми деревьями, каких-то удивительных форм, как мелкий-мелкий изысканный узор. Эти две картины, столь противоположные друг другу, были совершенно своеобразны. Они покоряли своей торжественной мощностью.
В комнату вошла артистка-наездница и с нею ее муж. Поспешно и ловко они убрали стол для чая. Муж и жена хлопотали оба. Откупорили красное вино, и хозяйка, посмотрев на меня, на ломаном русском языке сказала:
— Господин, раздевайтесь… Садитесь… Есть… Я вас любит… Вы друг Миша…
А тем временем Врубель и ее муж уже быстро и горячо говорили о каких-то делах цирка, о каких-то несправедливостях, о каких-то завистях и интригах артистической цирковой среды.
Я, невольно вглядываясь в лицо женщины, увидел какую-то особенную торжественность. Ее наряд — зеленая кофта из шерсти-жерсе[194], красная юбка, пестрый безвкусный наряд, напоминающий попугая, — и бархатная лента на шее с большим помятым золотым медальоном — составляли чрезвычайный контраст с ее прекрасным лицом, как бы явившимся к нам из другого далекого века. Прямая посадка… Изумительной красоты удлиненное лицо… Его торжественность… Какой-то царственной формы лебединая шея… И на ней прекрасная голова с опущенными вниз глазами — глазами невыразимой кротости — такие прекрасные глаза бывают у лошадей и оленей…
Я помню — у одного убитого на моей охоте лося были такие же чистые, такие же кроткие глаза…
Мы долго сидели за столом, и разговор Врубеля с хозяином квартиры продолжался по-прежнему оживленно. В их разговор, все о той же цирковой жизни, изредка вмешивалась и она, вставляя в него отдельные замечания.
«Странно, — подумал я, — какой особенный человек Врубель!.. Почему он увлечен этими далекими от него интересами цирка?.. И как он оживлен, разговаривая о том, что кто-то кого-то победил в цирковом трюке и что кто-то не смог спрыгнуть с трапеции на каком-то восьмом кругу… Странно…»
Так прошел этот вечер.
Я поднялся из-за стола и стал прощаться. Я условился с Врубелем, что он на другой же день утром придет в мою мастерскую.
Помню, помогая надеть пальто, артистка-наездница сказала мне:
— Я вас очень любит… Картины Врубель тоже… Он Джотто… Да, да, даже больше… Искусство понимайт очень трудно… Мало понимайт искусство… Бог и искусство мало понимайт…
По дороге домой, на Долгоруковскую улицу, на убогом московском извозчике, в 2 часа ночи, я думал:
«Особенный человек Врубель… Какой замечательной, какой искренней души!.. Но что это такое?.. Поклонение красоте этой женщины?.. Да, она красива — особенно красива. „Искусство и Бога мало кто понимает“… Как странно было услышать это из уст цирковой артистки».
На другое утро, в 10 часов, Врубель приехал ко мне. Моя большая деревянная мастерская в саду архитектора Червенки на Долгоруковской улице в Москве была прекрасна. Врубель восхищался ею. Я предложил ему поселиться у меня. И спустя два часа Врубель и его картины поместились у меня в мастерской.
Кроме картин, красок и кистей у Врубеля не было ровно ничего. И в то же время, как всегда, он был чрезвычайно элегантно одет. Мы поехали с ним завтракать в «Эрмитаж». Дорогой, по его желанию, мы заехали на Кузнецкий Мост, в магазин Дарзанс[195], — и он накупил там одеколона, парижских духов, модных рубах, галстухов…
Помню, за завтраком в «Эрмитаже» он очень интересовался разными сортами вин и поспорил по поводу марки поданной нам бутылки с метрдотелем. Тут же, в «Эрмитаже», я познакомил тогда его с Мамонтовым, Саввой Ивановичем…
Когда к нам в мастерскую пришел Серов, он недоуменными глазами посмотрел на большие картины Врубеля и опустил голову.
— Замечательно… — сказал я. — Не правда ли?..
— Не знаю… — ответил Серов.
— По-твоему, это не то? — спросил Врубель, обращаясь к Серову. — А т-а-к я не хочу… Скучно… Все одинаковы, как гробы… Я не хочу этого… Я не интересуюсь, кто как умеет… Все уже написано так, как никому уже не написать… А я хочу другого…
— Может быть, ты и прав, Михаил Александрович, — сказал Серов, — но я-то этого не понимаю…
— А я не понимаю середины… Я не люблю то, что похоже на натуру… Я вижу не людей, а сплав чего-то… прекрасного и ужасного!.. Слово и язык искусства не есть копия и натура, а художник и его восхищение… Но об этом не стоит говорить… Это долго и бесполезно… Ах, меня совсем не интересует — кто как пишет теперь… Я просто не могу смотреть на все это… Неприятно. Краски в тубах прекраснее, чем теперешние произведения художников! Вы счастливцы… Вы смотрите выставки, восхищаетесь… Находите какую-то разницу нового от старого, какие-то достижения… А я никаких не вижу… Не смотрю и не люблю смотреть… Мне просто представляется все одинаково плохим и невозможно скучным… Лучшее, что я вижу теперь, это — ярлыки на бутылках коньяков и ликеров… Какие они бывают замечательные!.. За границею с этим ушли очень далеко вперед. А какие ярлыки на шампанском!.. Сделать их вовсе не просто… Не думайте…