— То есть как это, позвольте, не знаю? Нет, извините, я-то ихтиологию учил назубок, уж позвольте.
— Ах, ихтиолух ты липовый! Какой же это карась?
— По-моему, карась, брат.
— А вот ты лучше скажи, ихтиолух, где ловятся копчушки? — спросил толстяк-композитор.
Критик задумывается.
— А миноги?
— Миноги, миноги… Это, брат, не рыба…
— А сардинки?
— Ну, брат, это, конечно, в Сардинии…
— А где Сардиния?
— Сардиния? Конечно, в Сардинии… Я же не обязан знать, где что ловится… В магазине продаются Ревельские кильки, сардинки, все вместе.
— А сига копченого ты ел?
— Еще бы, отличная штука, брат.
— Хорошо. Ну, а зачем у него палка внутри?
Бедный критик Коля Куркин хлопает глазами:
— Действительно — внутри у него палка. Зачем?
— Не знаешь, а говоришь, ихтиолог. Затем палка, чтобы он не рассыпался копченый. Понял? Вот, если бы тебя коптили, — толстый композитор говорил это, сочно выпив рюмку водки, — то палку вставили бы в тебя в живого. Ты бы, во-первых, сразу стал смирный, а во-вторых, не писал ерунды. Понял?
— Что понял? Глупо! Людей не коптят…
— То есть как это — не коптят? Видно, брат, что ни черта ты не смыслишь, а еще лезешь критиковать музыку. Или забыл живые факелы Нерона? Это, брат, наверное, — жгли. Людей жгли. Нерон не очень церемонился.
Критик Коля смотрел виновато.
— Но не для того же, — сказал он, — чтобы их есть…
— Неизвестно, — возразил композитор. — А может быть, вот сейчас я здесь водку пью и закусываю балыком, а где-нибудь в Африке или в Полинезии человечка этакого, вроде тебя, например, путешественника, коптят да кушают, и больше ничего!
Критик сделал серьезное лицо и пристально посмотрел черными глазками на композитора.
— Нет, ничего ты не понимаешь, — продолжал он. — А известно ли тебе, что при крушении корабля, когда он утонет — корабль, то спасшиеся на плоту или на лодке пассажиры эдак месяца три странствуют по океану. Есть нечего, запасов нет, голодно, — ну, возьмут и скушают такого-то, как ты. Все одно, окончил ты университет или нет, критик или не критик. Тут, брат, все безразлично. Съедят, и шабаш.
Толстый композитор не унимался:
— Эх ты, критик… Говоришь, людей не коптят. Нет, брат, не только людей, а небо коптят и как еще коптят-то. В истории — целые страницы копчения неба. Человечество заврется и не знает, как что. Прямо запах копоти идет. Смотрят люди — университет кончил! А вот музыка — это тебе не копчение неба. Это нечто: дружба небесная с землей. А ты вот пишешь, университет окончил…
— То есть, как же это не писать? — пробует защищаться критик. — А справедливость-то? Нужна она? Ты, брат Юрий, что-то заврался.
— Какая же это справедливость, которую к черту загоняют? Справедливость ясна и чиста, как вот эта река, как солнце, как собака эта… Собака справедливость знает. И музыка знает. В ней есть тютелька такая… Ну, словом, жизнь не порть, не смей. Не трогай дружбу с небом, не копти его! На нем звезды без конца и начала. Не смей! Да никогда не поймешь ты, критик… И не только ты — никто. Университет кончил! Ну-ка, роди воду эту, чистую, как кристалл. Не можешь?.. Родишь одних коптителей. Коптители эти закоптили небо, оно и молчит, и только. И жалуется. Что же оно молчит? Ничего душе не поет?.. Радость отнята — понимаешь? — радость, коптилы отняли радость.
— Юрий, — вмешался я, — что же это ты так на Колю напал? Травишь без конца…
— Нет, я говорю только, что он ни черта не смыслит. Кандидат прав, а — ни бельмеса. Ну, что такое бельмес? Видишь, молчит, тоже не знает. Ни, ни. Ведь это же странно — а пишет.
— Экую-то рыбину тащит, глядит-ка, — говорит старик-мельник.
Вася нес торжественно огромную щуку.
— На пескаря взяла, — сказал он и бросил рыбу перед палаткой на траву. Потом вынул нож, нагнулся и отрезал щуке голову.
— Послушай, зачем же ты ей голову отрезал?
— Довольно. Теперь пусть, голубушка, знает, как рыбу есть.
— Да ведь ты тоже рыбу ешь!
— Так я не щука, а человек.
— Вот она, справедливость, слышишь! Понял теперь? — хохотал композитор.
— Что понял? Понимать нечего, — возражал критик. — Я ведь в университете право изучал, человеческое право. Ну, международное, а не рыбье. У рыбы никакого права нет. Едят друг друга без всякого права.
— А вот, — заговорил старик-мельник, — волк на что уж зверь, верно, а пьяного не трогает.
Композитор удивленно посмотрел на Никона Осиповича.
— Да неужели?
— Верно. Вот у нас в Заозерье кузнец Семен в Покров чего-то пропал. Ну, жена пошла его искать. И видит: у кузницы — на отлете она у деревне стояла — волчина, во! — здоровый. Она испужалась, да в сарай пролезла и глядит в плетень. И лежит это ее Семен, муж ее, а волк около него — понюхал, затряс головой и побежал прочь. Смотрит она, а Семен-то все на ноги стать хочет и никак, ну вот не может, пьяней вина. Кто выпивши, — закончил он, — ен нипочем не тронет.
— Налей мне, Юрий, — попросил Вася.
— А ты все споришь, — заметил архитектор, обращаясь к критику. — Потому вот, вероятно, и пили на Руси в старину, что волков было много, стаи огромные, а пьяный ходи себе среди них, и ничего. Вот откуда пьянство началось на Руси.
— А что, Никон Осипович, медведь тоже не трогает пьяниц?
— Но нет, — отвечал старик, — тот, брат, не глядит, кто выпивши али тверез, ему все одно. У нас по осени запрошлый год вот эдакого — показал он на Васю — в Астееве сломал, черепок-то он ему снял, мозги и поел.
— Мозги он любит, — сказал критик.
— Ну твои есть не станет, — вставил композитор.
— То есть, позволь, почему же не станет есть мои, а твои станет? Это еще неизвестно, чьи съест, — мои или твои. Совсем неизвестно, — отходя от палатки, говорил обиженно критик Коля Куркин.
Утопленник
По окончании Школы живописи и ваяния в Москве, на 21-м году жизни, я поступил в театр писать декорации[228]. Молодые актрисы производили на меня впечатление неотразимое. Нравились мне все без исключения. Какие глаза, и в глазах какая душа! У одной они большие, открытые, у другой — как у Джиоконды, с опущенными ресницами. А как говорят! Одна совсем поразила мне сердце. Она меня называла «мой Зибель[229], мой паж».
Но скоро она куда-то уехала, пропала… Прошло лет пять, и я встретил ее случайно на развеселом вечере, в компании артистов, где шел кутеж и гремела гитара. А затем я получил от нее телеграмму: «Мой витязь, жду». «Витязь, — подумал я, — какой я витязь?» Но на вокзал помчался.
Ночь, глубокое небо; звезды играют в тихом лунном воздухе, насыщенном запахом трав и лесов; щелкают соловьи. На террасе деревянной дачи под Москвой горит лампа: розовый бумажный абажур виден издалека — с дороги, по которой я еду со станции. Вот ближе, и вижу лицо — ее прекрасное лицо. Она наклонилась над книгой. Ждет меня…
Быстро вбегаю на террасу.
— Ах, — вскрикивает она, — мой коробейник!
— Почему — коробейник?
— Да, сегодня вы коробейник, — отвечает она и весело напевает: «Пожалей, моя зазнобушка, молодецкого плеча»[230].
— Аннушка, подайте чай. А мы пойдем — пойдем в рожь, в рожь высокую! — И она пропела: «Только знала рожь высокая».
Я говорю:
— Но рожь еще не высокая. Зачем идти в рожь?
— Нет, нет, идем. Ты мой коробейник!
Как молния пронизывает меня странное чувство, где-то там в душе глубоко: «мой коробейник, рожь высокая», и зачем это? Зачем?
Но мы идем. Она говорит опять:
— Слушайте: «Была ночь, они шли вдвоем, он дал ей руку…» Подайте мне руку!
Я подал ей руку.
— «Они шли и молчали, — продолжала актриса. — Она положила ему голову на плечо». — И она прислонилась головой к моему плечу. — «Тогда он впился в ее влажные губы своими губами…» Ну же! Впивайтесь!
Я впиваюсь… Но почему-то так нехорошо на душе…
— Скажи мне: «Я твой!»
Я говорю: «Я твой».
Слева начинается ржаное поле.
— Рожь, рожь, — восклицает она. — Пусть знает рожь высокая, только она…
Но рожь еще совсем низкая… Май месяц, весна в начале… Заметив обильную росу на ржи, она выскакивает из нее на дорогу.
— Зачем рожь? — говорю я. — Вот лес. «Там опять в ночи туманы. Отдаленные леса, белые дреманы».
Она спросила: «Это чье?»
— Как чье? Фирдоуси, — вру я.
Мы идем в лес. Во мне чувство какого-то негодования. Странное и горькое. Хотелось сказать, спросить: почему не просто так — вот вы и я, почему я — то Базаров, то Алеша Карамазов, коробейник, Фома Гордеев, Чацкий, Лель и еще черт его знает, кто?![231]
А она не унималась:
— Милый, молю, ты знаешь — Виктор клялся возлюбленной: «Я умираю от любви». Ну и ты скажи. Умоляю!
Думаю: «Откуда взялся этот Виктор?» — и отвечаю прямо:
— От любви умереть не могу. Откровенно признаюсь: не могу.
Она посмотрела на меня своими прекрасными глазами, огорченно и удивленно. Выражение ее лица было какое-то печальное и жалкое.
— Нет, правда? Ты не знаешь, как умирают от любви?.. А ты не можешь украсть для меня, как Виктор?
— Что украсть?
— Все.
— То есть как — все?
— Виктор сказал Ольге: «Все брошу к твоим ногам».
— Ворованное?
— Как это пошло, не тонко!
Какой-то особенный, злой огонек мелькнул в ее глазах.
В конце концов — мы повздорили. А соловьи заливались… Я возвращался на станцию один. Пахло рекой. Проходя по мосту, я остановился и стал смотреть на воду. Темны были отражения берегов, и в глубине сияли звезды. На душе было тихо, странно, радостно. Вдруг слышу крик: «Постой, умоляю!» Я обернулся и увидел бегущую фигуру в белом платье. Она!