«То было давно… там… в России…». Книга первая — страница 46 из 200

Теляковский, бывший уже управляющим Императорских театров, когда я рассказал ему об этом допросе, посмотрел на меня своими серыми солдатскими глазами и сказал:

— Вот оно понимание красоты и искусства!

Он добавил:

— Подождите, я сейчас оденусь. Поедемте вместе.

В зале дома генерал-губернатора к нам вышел Великий князь Сергей Александрович, высокий, бледный, больной. Теляковский говорил с ним по-английски.

Великий князь обратился ко мне:

— Вы вошли в театр, где было болото интриг, рутина, и, конечно, вызвали зависть прежних. Ничего не отвечайте в министерство.

Через день ко мне приехал какой-то репортер и привез статью для «Московских ведомостей», написанную репортером в защиту моего направления. Эту чью-то статью я должен был подписать, якобы в свое «разъяснение».

Я оставил статью у себя для просмотра — против чего долго возражал репортер, — а наутро послал ее через нотариуса в редакцию «Московских ведомостей», с просьбой не писать от моего имени провокаторских статей.

Репортер примчался ко мне взволнованный и, горячась, объяснил, что писал статью он по указанию самого Грингмута.

— Не шутите с Грингмутом, вы его не знаете. О, разве возможно! Это столп! Патриот! С кем вы спорите, берегитесь!

«Вот он милый человечек за забором», — подумал я опять.

А милый человечек все продолжал работать, неустанно хлопотал, развернулся вовсю: лгал, клеветал, доносил, все знал и жил, вероятно, неплохо. И поклонников у него была уйма…

Ах, как скучно на свете, на прекрасной земле нашей, от этого человечка за забором!

Карла Маркса

Москва, июль, жара. Огромная мастерская. Пол покрыт театральными декорациями. Топится печь — разводятся колориты и клей. В окна видны железные раскаленные крыши домов по Тверской-Ямской, вывески овощной и шорной лавок. Едут ломовые вереницей, везут кули муки, овса; на кулях сидят здоровенные ломовики, покрытые мучной пылью, и слышно — «ы, ы, ы» — понукание лошадей, огромных, в тяжелой блестящей сбруе с кистями. Лошади лениво движутся в знойном дне. В воздухе пахнет квасом и рогожей. Вдали — маковки церквей, горящие золотом.

На извозчике едет полная женщина в зеленой шляпе, в руках коробка — бисквитный пирог — и клетка с чижиком. «На дачу, — думаю я. — Вот бы выкупаться! Поехать в Косино или Кунцево! А пить как хочется!»

— Василий Харитоныч, — говорю я рабочему-маляру, Белову[259], расторопному парню с круглым лицом, типичному рабочему из солдат, — сбегай, достань лимонаду или ланинской[260].

— Чего лучше, — говорит Василий, — в жару этакую, как черное пиво! У нас пиво хорошее.

Василий приносит пиво, пьет со мной и рассказывает:

— Вот здесь вчера, на дворе нашем, что было: студенты женщину зарезали… Вот она кричала, когда ее в «скорую помощь» сажали. Ну, доктору засвистела в зубы. Ну, насилу удержали. Здоровая! Городовых прямо раскидала…

«Что за ерунда», — подумал я.

— Красивая? — спрашиваю.

— Нет, чего! Толстая. Лет за пятьдесят. Жена сапожника. В подвале живут. Бе-едные. Двое детей.

— Что же ты ерунду порешь… Рассуди: за что студентам жену сапожника резать?

— Вы никогда не верите… Студенты народ озорной, чего тут… Созорничали. И вот она кричала. Ужасти!

— Чушь. Не может быть…

— Не верите! Так в газетах прочтите.

И он подал мне «Московский листок»[261].

Действительно, в отделе происшествий там было напечатано, что в доме Соловейчика — Тверской части, Садового участка — в припадке острого алкоголизма мещанка Юдина нанесла себе несколько ножевых ран и в карете «скорой помощи» скончалась. А затем… была и другая заметка: такие-то студенты Московского университета за непосещение лекций и невзнос платы увольняются…


* * *

В Архангельске я был с художником Головиным, с нами был и Василий Белов. Как-то я попросил Белова сходить посмотреть на уличную афишу, что идет вечером в театре.

Василий, возвратясь, повесил картуз на гвоздь и бойко, по-солдатски, доложил:

— По всему городу капеллой.

— Что такое, Василий?

— Ну, вот опять не верите. Чего ж, верно: «капеллой по городу», боле ничего.

Василий любил читать и сокращать написанное: все прочитанное поэтому превращалось у него в абракадабру, а события извращались и преувеличивались до чудовищности.

На сей афише было указано, что «проездом через город Архангельск капеллой Славянского[262] будет дан концерт».

— Ну что — верно же? Сами читали! — сказал Василий.

— Верно, Василий. Капеллой… Голые по всему городу поедут. На санях!

— Вот, — возмутился Василий, — голые! Это что ж такое? На санях, летом! Да это нешто город! Чего тут и делать-то.

И он, сморщив глаза, махнул рукой и вышел…

— Ежели наш Государь захочет, все державы победит, — сказал Василий в тот же день за работой.

— А тебе бы хотелось, чтобы всех победил? — спросил его зашедший ко мне В. А. Серов.

— Еще бы! Чего глядеть…

— А зачем?

— Как — зачем, а чего они по-нашему не говорят? Да и в церковь не ходят.

— Они в свою ходят.

— Ну вот, «ходят»! Турки-то. Что вы, нешто это церковь? Там и святой водой не кропят, детев не хрестят. Чего тут! Узнали б тогда, что и как…

— Василий Харитоныч, — вмешался я в разговор. — А вот японцев-то не победили наши[263]. А ты говорил — наша возьмет.

— Всех бы в море японцев… Да что тут. Измена да горы.

— Горы, — повторил он. — Верхушек не видать. Страсть какая. А там тучи. Они оттуда наших-то и жарят ночью. А наши-то в Порт-Артуре, сердешные. Выйти и некуда. Ежели бы не тучи, прощай! Всех бы взяли. Да нешто это война? Воевать выходи на ровное место, в чисто поле. А то горы!


* * *

Как-то, уже во время революции, я пошел в мастерскую взять свои эскизы.

У ворот дома Соловейчика, где была мастерская, я увидел Василия Белова.

Он стоял один и глядел рассеянно; под глазом у него был большой синяк. По улице шли люди, несли знамена с надписями: «Дворцы народу», «Свобода, свобода»…

— Василий Харитоныч, — спрашиваю. — Что это? Ушибся? Глаз-то у тебя затек.

— Ну и свобода, — ответил Василий. — Это что же такое? Вчера я на метенге[264] был у Страстного… Народу… Говорил, как новое начальство дома делить начнет. Кому — ежели я солдат — одно, а ежели мастер — другое. Мне, чисто Шаляпину, хлопали. Да один какой-то стрюцкой[265] мне в морду — хлясть. Ну, за меня народ. «Как драться? Полное право!» А стрюцкой на меня показывает: «Ишь, у него бриллиант на пальце». А у меня кольцо с бирюзой, когда в Самарканде с вами был, вы подарили. «Давай кольцо, — кричат, — бриллиант носит, сволочь!» Сняли кольцо. Чуть палец не оторвали. Насилу сбежал.

В это время мимо нас по Садовой повалила толпа: «Свобода, соединяйтесь».

Шли дворники с метлами и пели: «Черные дни миновали»[266].

Василий смотрел сердито. Вдруг перед ним остановились двое и стали его разглядывать.

— Это городовой переодетый, — сказал один из остановившихся, показывая на Василия. — Ишь, морда бита.

— Городовой это, тащи его. Ишь, переоделся!

Василий закричал:

— Какое полное право!

Но Василия уже держали за руки.

Я вступился за него:

— Это вот из этого дома мастер, — говорю. — Рабочий, сознательный. Из мастерской.

— Веди его туда, узнаем, кто, — загалдели в толпе.

Василия и меня привели в мастерскую.

Когда вошедшие увидели краски, кисти и часть декорации, над которой была написана большая голова египетского фараона в тиаре (декорация изображала барельеф к балету «Дочь фараона»[267]), один из освобожденных граждан сказал, сморкнув носом:

— Э-э, товарищи, и верно… Художники… Ишь, Карлу-Марксу малюют. Вот за это, знать, его и били несознательные. А пошто у Карлы-Марксы бутылка на голове?

— Монополия, что ли?

— Монополия, знать.

— Ишь ты!


* * *

Через неделю Василий пришел ко мне серьезный и важный.

— Теперь я за старшого, — сказал он. — Бумагу мне дали. Главный мастер. Весь двор меня слушает, ходит смотреть Карлу-Марксу.

Говорил это Василий строго, и лицо его было умственное и гордое.

Вдруг, совершенно другим голосом, Василий сказал:

— Ну, чтó теперь денег награбят — страсть! Часы карманные делить будут. Мне золотые обещали.

— Нехорошо, пожалуй, будет, Василий…

— Чего ж? Народ гуляет. Никто не работает. Кто что. Свобода потому. Очень антиресно. Где подожгут, где стащат, своруют, потом ловят, кого бьют. Кто кого. Антиресно. Гуляют. Карла-Маркса велел. Ну, и рады все. Ходят смотреть в мастерскую: голова большая. Ну, спрашивают: что за человек такой намалеван? А я говорю: Карла-Маркса, Фундуклей[268], царскую дочь за себя взял, в дочери фараона, в балет. Она танцевала да веретеном, от жисти такой, сквозь себя проколола. А его от должности уволили.

— Ловко, — говорю, — ты, Василий, придумал.

— А чего ж? Всем ндравится. А один пожилой так даже заплакал. Говорит — у него тоже вроде было с дочерью. — Так, говорит, в больнице и померла.

Он посмотрел на меня с укоризной:

— А вы, Кистинтин Лисеич, все не верите, смеетесь, а мне вот муку, крупу, сахару за это дают…


* * *