Теляковский, бывший уже управляющим Императорских театров, когда я рассказал ему об этом допросе, посмотрел на меня своими серыми солдатскими глазами и сказал:
— Вот оно понимание красоты и искусства!
Он добавил:
— Подождите, я сейчас оденусь. Поедемте вместе.
В зале дома генерал-губернатора к нам вышел Великий князь Сергей Александрович, высокий, бледный, больной. Теляковский говорил с ним по-английски.
Великий князь обратился ко мне:
— Вы вошли в театр, где было болото интриг, рутина, и, конечно, вызвали зависть прежних. Ничего не отвечайте в министерство.
Через день ко мне приехал какой-то репортер и привез статью для «Московских ведомостей», написанную репортером в защиту моего направления. Эту чью-то статью я должен был подписать, якобы в свое «разъяснение».
Я оставил статью у себя для просмотра — против чего долго возражал репортер, — а наутро послал ее через нотариуса в редакцию «Московских ведомостей», с просьбой не писать от моего имени провокаторских статей.
Репортер примчался ко мне взволнованный и, горячась, объяснил, что писал статью он по указанию самого Грингмута.
— Не шутите с Грингмутом, вы его не знаете. О, разве возможно! Это столп! Патриот! С кем вы спорите, берегитесь!
«Вот он милый человечек за забором», — подумал я опять.
А милый человечек все продолжал работать, неустанно хлопотал, развернулся вовсю: лгал, клеветал, доносил, все знал и жил, вероятно, неплохо. И поклонников у него была уйма…
Ах, как скучно на свете, на прекрасной земле нашей, от этого человечка за забором!
Карла Маркса
Москва, июль, жара. Огромная мастерская. Пол покрыт театральными декорациями. Топится печь — разводятся колориты и клей. В окна видны железные раскаленные крыши домов по Тверской-Ямской, вывески овощной и шорной лавок. Едут ломовые вереницей, везут кули муки, овса; на кулях сидят здоровенные ломовики, покрытые мучной пылью, и слышно — «ы, ы, ы» — понукание лошадей, огромных, в тяжелой блестящей сбруе с кистями. Лошади лениво движутся в знойном дне. В воздухе пахнет квасом и рогожей. Вдали — маковки церквей, горящие золотом.
На извозчике едет полная женщина в зеленой шляпе, в руках коробка — бисквитный пирог — и клетка с чижиком. «На дачу, — думаю я. — Вот бы выкупаться! Поехать в Косино или Кунцево! А пить как хочется!»
— Василий Харитоныч, — говорю я рабочему-маляру, Белову[259], расторопному парню с круглым лицом, типичному рабочему из солдат, — сбегай, достань лимонаду или ланинской[260].
— Чего лучше, — говорит Василий, — в жару этакую, как черное пиво! У нас пиво хорошее.
Василий приносит пиво, пьет со мной и рассказывает:
— Вот здесь вчера, на дворе нашем, что было: студенты женщину зарезали… Вот она кричала, когда ее в «скорую помощь» сажали. Ну, доктору засвистела в зубы. Ну, насилу удержали. Здоровая! Городовых прямо раскидала…
«Что за ерунда», — подумал я.
— Красивая? — спрашиваю.
— Нет, чего! Толстая. Лет за пятьдесят. Жена сапожника. В подвале живут. Бе-едные. Двое детей.
— Что же ты ерунду порешь… Рассуди: за что студентам жену сапожника резать?
— Вы никогда не верите… Студенты народ озорной, чего тут… Созорничали. И вот она кричала. Ужасти!
— Чушь. Не может быть…
— Не верите! Так в газетах прочтите.
И он подал мне «Московский листок»[261].
Действительно, в отделе происшествий там было напечатано, что в доме Соловейчика — Тверской части, Садового участка — в припадке острого алкоголизма мещанка Юдина нанесла себе несколько ножевых ран и в карете «скорой помощи» скончалась. А затем… была и другая заметка: такие-то студенты Московского университета за непосещение лекций и невзнос платы увольняются…
В Архангельске я был с художником Головиным, с нами был и Василий Белов. Как-то я попросил Белова сходить посмотреть на уличную афишу, что идет вечером в театре.
Василий, возвратясь, повесил картуз на гвоздь и бойко, по-солдатски, доложил:
— По всему городу капеллой.
— Что такое, Василий?
— Ну, вот опять не верите. Чего ж, верно: «капеллой по городу», боле ничего.
Василий любил читать и сокращать написанное: все прочитанное поэтому превращалось у него в абракадабру, а события извращались и преувеличивались до чудовищности.
На сей афише было указано, что «проездом через город Архангельск капеллой Славянского[262] будет дан концерт».
— Ну что — верно же? Сами читали! — сказал Василий.
— Верно, Василий. Капеллой… Голые по всему городу поедут. На санях!
— Вот, — возмутился Василий, — голые! Это что ж такое? На санях, летом! Да это нешто город! Чего тут и делать-то.
И он, сморщив глаза, махнул рукой и вышел…
— Ежели наш Государь захочет, все державы победит, — сказал Василий в тот же день за работой.
— А тебе бы хотелось, чтобы всех победил? — спросил его зашедший ко мне В. А. Серов.
— Еще бы! Чего глядеть…
— А зачем?
— Как — зачем, а чего они по-нашему не говорят? Да и в церковь не ходят.
— Они в свою ходят.
— Ну вот, «ходят»! Турки-то. Что вы, нешто это церковь? Там и святой водой не кропят, детев не хрестят. Чего тут! Узнали б тогда, что и как…
— Василий Харитоныч, — вмешался я в разговор. — А вот японцев-то не победили наши[263]. А ты говорил — наша возьмет.
— Всех бы в море японцев… Да что тут. Измена да горы.
— Горы, — повторил он. — Верхушек не видать. Страсть какая. А там тучи. Они оттуда наших-то и жарят ночью. А наши-то в Порт-Артуре, сердешные. Выйти и некуда. Ежели бы не тучи, прощай! Всех бы взяли. Да нешто это война? Воевать выходи на ровное место, в чисто поле. А то горы!
Как-то, уже во время революции, я пошел в мастерскую взять свои эскизы.
У ворот дома Соловейчика, где была мастерская, я увидел Василия Белова.
Он стоял один и глядел рассеянно; под глазом у него был большой синяк. По улице шли люди, несли знамена с надписями: «Дворцы народу», «Свобода, свобода»…
— Василий Харитоныч, — спрашиваю. — Что это? Ушибся? Глаз-то у тебя затек.
— Ну и свобода, — ответил Василий. — Это что же такое? Вчера я на метенге[264] был у Страстного… Народу… Говорил, как новое начальство дома делить начнет. Кому — ежели я солдат — одно, а ежели мастер — другое. Мне, чисто Шаляпину, хлопали. Да один какой-то стрюцкой[265] мне в морду — хлясть. Ну, за меня народ. «Как драться? Полное право!» А стрюцкой на меня показывает: «Ишь, у него бриллиант на пальце». А у меня кольцо с бирюзой, когда в Самарканде с вами был, вы подарили. «Давай кольцо, — кричат, — бриллиант носит, сволочь!» Сняли кольцо. Чуть палец не оторвали. Насилу сбежал.
В это время мимо нас по Садовой повалила толпа: «Свобода, соединяйтесь».
Шли дворники с метлами и пели: «Черные дни миновали»[266].
Василий смотрел сердито. Вдруг перед ним остановились двое и стали его разглядывать.
— Это городовой переодетый, — сказал один из остановившихся, показывая на Василия. — Ишь, морда бита.
— Городовой это, тащи его. Ишь, переоделся!
Василий закричал:
— Какое полное право!
Но Василия уже держали за руки.
Я вступился за него:
— Это вот из этого дома мастер, — говорю. — Рабочий, сознательный. Из мастерской.
— Веди его туда, узнаем, кто, — загалдели в толпе.
Василия и меня привели в мастерскую.
Когда вошедшие увидели краски, кисти и часть декорации, над которой была написана большая голова египетского фараона в тиаре (декорация изображала барельеф к балету «Дочь фараона»[267]), один из освобожденных граждан сказал, сморкнув носом:
— Э-э, товарищи, и верно… Художники… Ишь, Карлу-Марксу малюют. Вот за это, знать, его и били несознательные. А пошто у Карлы-Марксы бутылка на голове?
— Монополия, что ли?
— Монополия, знать.
— Ишь ты!
Через неделю Василий пришел ко мне серьезный и важный.
— Теперь я за старшого, — сказал он. — Бумагу мне дали. Главный мастер. Весь двор меня слушает, ходит смотреть Карлу-Марксу.
Говорил это Василий строго, и лицо его было умственное и гордое.
Вдруг, совершенно другим голосом, Василий сказал:
— Ну, чтó теперь денег награбят — страсть! Часы карманные делить будут. Мне золотые обещали.
— Нехорошо, пожалуй, будет, Василий…
— Чего ж? Народ гуляет. Никто не работает. Кто что. Свобода потому. Очень антиресно. Где подожгут, где стащат, своруют, потом ловят, кого бьют. Кто кого. Антиресно. Гуляют. Карла-Маркса велел. Ну, и рады все. Ходят смотреть в мастерскую: голова большая. Ну, спрашивают: что за человек такой намалеван? А я говорю: Карла-Маркса, Фундуклей[268], царскую дочь за себя взял, в дочери фараона, в балет. Она танцевала да веретеном, от жисти такой, сквозь себя проколола. А его от должности уволили.
— Ловко, — говорю, — ты, Василий, придумал.
— А чего ж? Всем ндравится. А один пожилой так даже заплакал. Говорит — у него тоже вроде было с дочерью. — Так, говорит, в больнице и померла.
Он посмотрел на меня с укоризной:
— А вы, Кистинтин Лисеич, все не верите, смеетесь, а мне вот муку, крупу, сахару за это дают…